Читать «Любовь и шахматы» онлайн - страница 300

Салли Ландау

2

— Где же ваша книга? — допытывался я у Сало Михайловича. — Когда вы к ней приступите?

Он досадливо пытался уйти от ответа, переводил разговор на что-нибудь другое, но я не отставал, из-за чего он открыто возмущался.

— А что, только я один такой лентяй? А Керес вот? Неужели он был не в состоянии засесть за мемуары? Или, скажете, у Пауля Петровича не было ничего, о чем необходимо сказать людям?!

Флор намекал на то, что Керес не хотел подвергать риску себя, свою шахматную карьеру: ведь могут и не выпустить за рубеж, не дадут возможности ездить на турниры, «перекроют кислород», хотя жил он у себя дома, в родной Эстонии, где его боготворили, где, как и повсюду в Прибалтике, втихомолку вспыхивали разговоры об «оккупантах» и где он мог всецело отдаваться шахматам и верить в то, что вся правда в любом случае, рано или поздно, будет-таки произнесена. Керес хорошо понимал, что почем.

И все равно я постоянно донимал Флора бессердечным вопросом: отчего он не берется за книгу? Пора! — поторапливал я его. Чтоб отделаться от меня, Сало Михайлович прибегал то к шутке, то к отговоркам в стиле мистики.

— Нет уж, — отбивался он, — есть множество примеров, когда гроссмейстеры, люди выдающиеся, заканчивали мемуары — и тут же... и тут же отправлялись на тот свет. Вот Левенфиш хотя бы — я ведь вам уже говорил — корпел над воспоминаниями... ну и что? Половина рукописи исчезла в издательстве (и неспроста это: Ботвиннику и его компании, наверно, не угодил), и сам на тот свет отправился. А почитать его книгу было бы очень интересно. Я выступил в печати в тридцать седьмом и выразил уверенность, что на АВРО-турнир должен ехать именно он, а не Михаил Моисеевич, назвал Левенфиша героем их пресловутого матча, пусть даже дело завершилось ничьей. Да и Файн уверенно назвал именно Левенфиша одним из десяти сильнейших шахматистов мира. Но скажите, кто бы позволил поставить стоп-сигнал перед Ботвинником из-за какого-то Левенфиша! Бедняга Григорий Яковлевич... Лучше бы жил еще, чем сочинительствовать. Да, да, писать мемуары — плохая примета!

Такое вот странное наблюдение сделал Флор. И едва не крикнул:

— Отстаньте со своими «подсказками», я хочу еще пожить!

Мне было известно, как боится он смерти, как по-детски жаждет обмануть ее. Он и тут чем-то был похож на набоковского Лужина, пугавшегося «пуще всего мертвецов, гробов, венков и ответственности, связанной со всем этим». И все-таки не эта боязнь, какой бы она ни была, удерживала его. И моя настойчивость, мое неумение уяснить истинную причину заставляли его часто злиться — и чем ближе к последнему его часу, тем больше. Как-то он дал мне вытащенный из пишущей машинки свой «Этюд о Тартаковере». Я вчитывался в каждую фразу, иногда по нескольку раз — и чувствовал, что он вдруг (или не вдруг, но все заметнее для непостороннего взгляда) стал примерять на себя неотвратимое будущее. Может, и не такое уж далекое — как знать. Об этом будущем он никогда и ни с кем не говорил. Скорее всего — страшился накликать беду. Сало Михайлович знал, что утверждал: «Литературные работы Тартаковера бессмертны. Почти три десятка лет его нет в живых, но Тартаковера цитируют и еще будут цитировать много десятилетий».