Читать «Голос и ничего больше» онлайн - страница 173
Unknown Author
Богатый или скудный, какой бы он ни был, язык всегда подразумевает детерриторизацию рта, языка скак телесного органа. —
При помощи речи рот лишен своей природы, отклонен от своей естественной функции, находясь во власти означающего (и, для наших целей, во власти голоса, который является лишь иной формой означающего). Фрейдовское название для обозначения этой детерриторизации — влечение (во всяком случае, его преимущество состоит в том, что
нам не нужно произносить этой ужасной фразы, но ее цель остается той же). Есть никогда не будет означать то же самое, после того, как рот оказывается детерриторизированным — он находится в плену влечения, он крутится вокруг нового объекта, который возник во время этой операции, он продолжает его обходить, кружить вокруг этого бесконечно ускользающего объекта. Речь в этой дена-турализирующей функции таким образом подвергается повторной территоризации, она приобретает свою вторую природу при помощи своего укоренения в значении. Значение — это ретерриториза-ция языка, приобретение им новой территориальности, натурализованной субстанции. (Это то, что Делёз и Гваттари называют экстенсивным или репрезентативным использованием языка, как оппозиции к чистой интенсивности голоса.) Но эта вторичная природа никогда не сможет преуспеть по-настоящему, и та малая часть, которая ускользает от нее, может быть определена как элемент голоса, эта чистая инаковость того, что было сказано. Именно тут общая территория, которую он делит вместе с пищей, то, что в пище уклоняется как раз от факта ее принятия, застрявшая в горле кость33.
Таким образом, собачья сущность касается как раз этого пересечения пищи и голоса, две линии исследования сходятся, с нашей предвзятой точки зрения, они встречаются в объекте
разом, должна существовать одна-единственная
...самое легкое научное испытание <...>. Причину, если отвлечься от уже упомянутых жизненных обстоятельств, следует искать прежде всего в моей неспособности к научной работе, весьма ограниченной способности суждения, плохой памяти и, главное, в том, что я не в состоянии постоянно держать научную цель перед глазами. Во всем этом я признаюсь себе откровенно, даже с известной радостью. Ибо корни моей научной несостоятельности заложены, как мне представляется, в инстинкте, и весьма недурном инстинкте. <... > Этот инстинкт—может быть, как раз ради науки, но не той, что процветает сегодня, а другой, окончательной и последней науки — заставил меня ценить свободу превыше всего. Свобода! Слов нет, свобода, возможная в наши дни, растеньице чахлое. Но какая ни есть, а свобода, какое ни есть, а достояние...*