Читать «Голос и ничего больше» онлайн - страница 171

Unknown Author

чие от Жозефининого, и поэтому художник умер от голода. Но пес — вовсе не художник, это не портрет художника в образе молодого пса; этот пес является так называемым ученым, и он умирает от голода в своем поиске знания, который приводит его почти к такому же результату. Однако в момент полного истощения, когда он уже умирает (как поселянин), появляется спасение, спасение в момент «истощения истощения». Его рвет кровью, он настолько слаб, что теряет сознание, и, когда он открывает глаза, перед ним из ниоткуда нари-совывается собака, странная охотничья собака прямо перед ним.

Нет однозначности, является ли это частью галлюцинации агонизирующего пса? Или, еще радикальнее, не является ли это ответом на гамлетовский вопрос «Какие сны приснятся в смертном сне?» (перевод М. Лозинского). Эти последние параграфы — не являются ли они возможным продолжением «Перед законом»: сны, которые могут посетить человека из деревни в момент его смерти? Не иллюзия ли это все, спасительный проблеск лишь в смертный миг? Спасение лишь ценой отсутствия последствий? Но кафкианское описание этой иллюзии, тот факт, что он доводит ее до конца, продвигая ее до точки науки, до рождения науки из иллюзии на пороге смерти: все это необходимое следствие, нечто, что затрагивает здесь и сейчас и радикальным образом трансформирует его.

Умирающий пес сперва пробует избавиться от появившейся охотничьей собаки (может, это дух, который вмешивается в конце, в противовес тем,

что вмешивались в начале?). Охотничья собака очень красивая, и вначале кажется, что она старается воздать должное изголодавшемуся псу; она очень беспокоится за умирающего пса, не может его оставить. Но весь этот диалог — не что иное, как подготовка к событию, появлению песни, песни, которая снова исходит из неоткуда, возникает независимо от желания кого бы то ни было.

И мне вдруг почудилось, что я постиг нечто такое, чего до меня не знала ни одна собака <...>. А постиг я, что собака может запеть прежде, чем сама знает об этом, более того, что мелодия, отделившись от нее, парит в воздухе по собственным законам, будто нет ей дела до породившей ее собаки и обращена она только ко мне, ко мне... <... > но не смог бы сопротивляться мелодии, которую собака уже готова была, кажется, посчитать своей собственной. Она становилась все громче, ее нарастание, кажется, ничем не сдерживалось, и она уже почти разрывала мне перепонки. Самое же скверное заключалось, лишь для меня одного; перед величием его умолк лес, и только я его слышал, только я; да кто же я такой, что смею все еще оставаться здесь, простираясь в своих страданиях и своей крови?*

Песня раздается снова из неоткуда, она идет из неоткуда, отделена от того, кто ее поет, лишь post festum охотничья собака вступает, чтобы взять ее на себя, признать ее в качестве своей. И эта песня

направлена только на оголодавшего пса, она здесь только для его ушей, это безличный зов, адресованный лично ему одному, как и врата Закона предназначены только человеку из деревни. Она как чистый голос зова, как непреодолимый призыв закона, его неустранимое молчание, но в этот раз тот же зов выступает в своем противоположном измерении, в виде зова спасения.