Читать «Память, говори (пер. С. Ильин)» онлайн - страница 47

Владимир Набоков

Его сменил знаменитый Добужинский, любивший давать мне уроки на крышке piano nobile нашего дома, в одной из приятных гостиных первого этажа, куда он входил с особой бесшумностью, словно бы опасаясь спугнуть оцепенение, в которое я впадал, сочиняя стихи. Он заставлял меня по памяти, сколь возможно подробнее изображать предметы, которые я определенно видел тысячи раз, но в которые толком не вглядывался: уличный фонарь, почтовый ящик, узор из тюльпанов на нашей парадной двери. Он учил меня находить геометрические соотношения между тонкими ветвями голого дерева на бульваре, систему взаимных визуальных уступок, требующую точности линейного воображения, которая в юности оказалась для меня непосильной, однако в зрелую пору благодарно применялась мной не только при детальной прорисовке гениталий бабочек в те семь лет, что я провел в Гарвардском музее сравнительной зоологии, окунаясь в просвет микроскопа, чтобы вывести тушью какую-нибудь еще никем не виданную структуру, но быть может и при удовлетворении некоторых, требующих камеры-люциды, нужд литературного сочинительства. И все-таки эмоционально я так и остался в большем долгу перед сравнительно ранними пиршествами красок, которые задавала мне моя мать и ее учитель. С какой готовностью он опускался на стул, обеими руками разделяя сзади себя – что? разве он носил фрак? вижу только жест – и сразу раскрывал черную жестянку с красками. Я любил проворство, с каким он обмакивал кисточку в несколько красок сряду, под аккомпанемент быстрого дребезжания белых эмалевых чашечек, в которых на жирных красных и желтых подушечках уже появились аппетитные выемки; набрав таким образом меду, кисточка переставала витать и тыкаться, и двумя-тремя обмазами сочного острия пропитывала “ватманскую” бумагу ровным слоем оранжевого неба, через которое, пока оно еще было чуть влажно, прокладывалось длинное облако фиолетовой черноты. “And that's all, dearie. That's all there is to it, – приговаривал он. – И это все, голубок мой, никакой мудрости тут нет”.

Как-то раз я попросил его нарисовать мне международный экспресс. Я наблюдал, как его умелый карандаш выводит веерообразную скотоловку, и передние слишком нарядные фонари такого паровоза, который, пожалуй, мог быть куплен для Сибирской железной дороги, после того как он дослужился в шестидесятых годах до Промонтори-Пойнт, Ютаха. За этим паровозиком последовало пять вагонов, которые меня разочаровали своей простотой и бедностью. Покончив с ними, он тщательно оттенил обильный дым, валивший из преувеличенной трубы, склонил набок голову и, полюбовавшись на свое произведение, протянул мне его. Я тоже старался казаться очень довольным. Он забыл тендер.

Через четверть века мне довелось узнать две вещи: что Бэрнес, к тому времени покойный, был весьма ценимым в Эдинбурге знатоком и переводчиком стихов русских романтиков, тех стихов, которые уже в отрочестве стали моим алтарем и безумием; и что мой кроткий учитель рисования, которому я щедро давал в современники самых дремучих моих дедушек и дряхлых слуг, женился на молодой эстонке около того времени, когда я женился сам. Эти вести меня странно потрясли, как будто жизнь покусилась на мои творческие права, продлив свой извилистый ход за личную границу, столь изящно, с такой экономией средств проведенную моей детской памятью, которую я, как я сам полагал, уже подписал и скрепил печатью.