Читать «Дьяволина Горького» онлайн - страница 32

Дёрдь Шпиро

Парвус обжорствовал, пил и развратничал. Когда в 1921 году в Берлине Алексей пригрозил взыскать с него через суд украденные почти двадцать лет назад деньги вместе с процентами, адвокаты пришли к соглашению о выплате по частям, в течение пяти лет, но едва Парвус начал расплачиваться, как его хватил кондрашка. Этот удар нанес Алексею не Сталин, но уж очень некстати это случилось.

На резко упавшие доходы он должен был содержать два десятка людей да еще, как он делал и раньше, кормить-поить ораву гостей. В погребе, рядом с запасами герцога ди Серракаприола, громоздились и Алексеевы – вино белое, красное, коньяки. Когда я впервые это увидела, то подумала, что тут на годы хватит, но уже через пару месяцев запасы пришлось пополнять. Когда я приехала, Катерина Павловна попросила меня поговорить с Алешей, чтобы прекратил финансировать Варвару и Нину, но я не стала с ним говорить. Потом она еще намекнула мне, что и Мура Алеше обходится слишком дорого. Я только кивнула.

С докторами Сперанским и Хольцманом, о которых Алексей мне сказал, что приехали они, чтобы отравить его по приказу Сталина, они вечерами дружелюбно беседовали на террасе. Он искренне верил, что они найдут лекарство от смерти. Копался в новейшей медицинской литературе и с наивностью дилетанта был убежден, что наука на верном пути. Как и многие, был уверен, что смерть можно одолеть и он будет первым, кто это сделает.

Уже ранним вечером они усаживались на квадратной террасе, куда выходила комната для гостей, чтобы смотреть на закат, на разбросанные по склону Везувия мерцающие огоньки, на залитый светом Неаполь, пили, закусывали, болтали. Алексей к вечеру собирался с силами, компания была для него лучшим лекарством. Он занимал гостей своими рассказами и мог говорить часами, как будто и не болел совсем; у многих уже глаза слипались, а он все не унимался. Все, кто слушал его истории в первый раз, слушали их с восторгом, отчасти эти истории были уже написаны, но устно они звучали без нравоучений и более занимательно. Писал он с трудом, надрывая душу, но вынуждал себя к этому ежедневно на протяжении пятидесяти лет; это тоже был в своем роде недуг, потому что на самом деле лучше всего ему удавался устный жанр, вольная болтовня без какой-либо вытекающей из нее морали, а если уж письменный – то, наверное, газетная публицистика, набросанная небрежно, без напряжения. А романы и пьесы уж лучше бы не писал. Случалось, что подлые души из эмигрантов, как, например, Зинаида Гиппиус, которая люто его ненавидела, писали: мол, Горький безумно влюблен в культуру при полной его неспособности к ней; от подобных нападок он приходил в ярость и днями не мог успокоиться.

Все остальное время, кроме вечерних часов, он попросту загибался. На завтрак он выпивал два сырых яйца и кофе, ничего больше. В течение дня до еды не дотрагивался. Напрасно я его уговаривала, чтобы в полдень что-нибудь съел. Я и не удивлялась, что он не любит жевать, потому что в Берлине ему сделали неудобный протез, который он подолгу очищал перед сном. Кроме меня, без протеза его никто не видел. С впалым ртом он не показывался даже перед Мурой – стыдился, что постарел. Точно так же он чувствовал себя виноватым в том, что в молодости, когда бедствовал, заработал туберкулез. Он отлично знал, что Мура потому и бегала от него, возвращаясь лишь из-за славы и денег. Лицо его смертельно осунулось. Вечером он садился подальше от лунного света и от свечей, чтобы его не видели, только слышали. Голосом говорил чахоточным, но, как прежде, раскатистым. За работой лицо его прикрывали усы и очки. Такое его лицо – настоящее – никто не видел, только я, и то редко, когда впихивала в него порошок или делала инъекцию болеутоляющего.