Читать «Нерон, кровавый поэт» онлайн - страница 140
Дежё Костолани
Присев на корточки, усердно и проворно, несмотря на преклонные годы, с неподражаемой женской ловкостью обмыла она в тазу похолодевшее лицо и шею. Потом положила себе на колени его голову.
— Ай-ай-ай! Нет матери, чтобы оплакать тебя, — начала она с нежным щебетанием и замирающим в конце фразы криком на благозвучном греческом языке, который вопиет в трагедиях. — Нет дитяти, чтобы пролить над тобой слезы. Нет у тебя ни братца, ни сестрицы. Нет друга. Никого нет. Только няня. Одна она осталась у тебя, сиротка император. Няня.
Эклоги заливалась слезами. Она ласкала и гладила по голове Нерона, как ребенка, который слегка ушибся.
— Нерон, Неронушка, — твердила она, — няня с тобой говорит. Вот какой он бледненький и невеселый. Спит. А сроду не любил спать. Да, никогда не закрывал ты глазки в колыбели, кричал по ночам. Весь дом поднимал на ноги. Тогда я сказывала тебе сказки. А еще пела. — И она затянула греческую колыбельную, где говорится о лошади и стремительно скачущем куда-то всаднике.
— Играть-то он любил, — обратилась кормилица к Эпафродиту и Фаону. — С повозками все играл. Красил их зеленой и голубой краской. Он был в партии зеленых. И в театр ходил. Сколько раз сбегал от своей тетушки, тети Лепиды.
— И что с ним сталось? — глядя на безжизненное лицо, очень скорбно, из самой глубины сердца спросила она.
Эпафродит и Фаон вышли из сарая. Кормилица и мертвый император остались одни.
Тогда Эклоги принялась искать что-то у себя за пазухой.
Достала ржавый обол.
Монетку засунула мертвецу в рот под язык, чтобы перевозчик подземного царства Харон переправил его через реку, которая дарует забвение, смывает терзающие нас на земле страсти, муки и делает наконец всех равными.
Приложение
Письмо Томаса Манна Дежё Костолани
Перевод с немецкого С. Тиждeу
Мюнхен, 4 апреля 1923 года
Дорогой господин Костолани!
С волнением дочитал я Вашу рукопись, этот роман об императоре и артисте, оправдавший и даже превзошедший все надежды, которые возлагались на Ваш большой талант, когда вышли новеллы, опубликованные в «Волшебном фонаре». Ваш стремительный рост едва ли мог удивить того, кто радовался, глядя, как Вы начинали. И тем не менее я бы назвал Вашего «Нерона» чем-то удивительным, заметив при этом, что слово это применительно к произведению искусства для меня является высокой похвалой. Оно означает, что произведение является чем-то большим, чем просто продуктом культуры определенного национального или европейского уровня и что оно несет на себе печать личного дерзания и мужества, рождено в одиноких размышлениях и до боли волнует своей человечностью, настолько оно правдиво. Такова сущность поэтического. Остальное — это академизм, даже когда представляется санкюлотством. Вы создали свободное, выходящее за национальные рамки произведение, в чем-то неожиданное и тем не менее облеченное в устоявшуюся традиционную форму. В несомненно тщательно изученном историческом одеянии, которое отнюдь не отдает ни театральностью, ни археологией, — настолько оно естественно и не навязчиво, — Вы вывели под историческими именами человеческие сущности, интимная проникновенность которых коренится в самых глубинах совести. Своим печальным и стыдливо гордым знанием того, что представляет собой искусство и художник, Вы воспользовались в этом романе о кроваво мучительном дилетантизме и сообщили ему тем самым все глубины меланхолии, весь ужас и весь комизм жизни. Ирония и совесть — эти понятия совпадают и составляют стихию поэзии. Нерон безумен и подчас велик в своем отчаянном бессилии, но как образ я ставлю выше Сенеку, этого поэта-придворного и мастера-софиста, который, однако, является истинным мудрецом, действительно великим литератором и последние часы которого так потрясли меня, как мало что потрясает в жизни и искусстве. Уже сцена, где он и император читают друг другу свои стихи и друг друга обманывают, великолепна. Но ее нельзя, конечно, сравнить по проникновенной меланхолии с другой сценой — самой дорогой для меня во всем произведении, — где Нерон с растущей яростью и болью, оскорбленный в своей человеческой сущности, тщетно добивается взаимопонимания с Британиком, как с собратом по ремеслу, а Британик, взысканный благодатью и приобщенный к тайне поэт, в своей спокойной эгоистической отчужденности художника равнодушно отталкивает бессильного тирана, обрекая себя на гибель. Да, это хорошо, великолепно, мастерски сделано. И подобного немало в романе, интимная проникновенность которого проявляется не только в сфере душевно-психологической, но и в сфере социальной — легко и без усилия возникают в романе картины и сцены из жизни мирового античного города, являющиеся весьма забавной социальной критикой.