Читать «Было и будет. Дневник 1910 - 1914» онлайн - страница 120

Дмитрий Сергеевич Мережковский

Сколько бы ни уверяли меня Достоевский большой и Достоевские маленькие, что в изгнанниках — «бесы», стоит мне вспомнить этот голос, эти глаза, смотревшие на меня в окно вагона, чтобы почувствовать, что легенда о «бесах» давно уже потеряла соль.

В них «бесы» вошли, а из нас вышли? «Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и не находит. Тогда говорит: „возвращусь в дом мой, откуда я вышел“. И пришедши, находит его незанятым, выметенным и убранным. Тогда идет и берет с собою семь других духов сильнейших себя, и вошедши, живут там; и бывает для человека того последнее хуже первого». Сколько нынче таких домов убранных!

Если верить богословам, то у каждого человека — свой бее. И в просвещеннейшем Петре Бернгардовиче Струве, который вообще в бесов не верит, а верит в «Великую Россию», может быть, тоже сидит «маленький бесенок с насморком».

Но бесы бесами, а люди людьми. Не пора ли сказать всей этой нечисти: «Не запугаете!»

Я не изгнанник, но, когда в Вержболове слышу голос Харона: «Паспорт пожалуйте», сердце у меня екает, как будто из одной категории бытия я вдруг попадаю в другую, из царства закона — в царство благодати. Что именно со мной по благодати сделают — высекут или помилуют, я не знаю, но ко всему готов и должен сознаться, что чувство это не без привычной сладости. «По сему одному узнаю, что я русский», как говорил один вольнодумец 20-х годов.

С этим чувством после границы качаюсь на широких колеях родного пути, убаюканный, как в мягкой люльке старою нянею.

А вот и Варшавский вокзал, и Забалканский проспект, и синий, как синька, с нелепыми звездами сусального золота купол Измайловского собора на пыльно-голубом, точно полинялом и выцветшем, небе.

Я сам, друзья мои, дань сердцу заплатил, Когда, волненьями судьбины В отчизну брошенный из дальних стран чужбины, Увидел наконец Адмиралтейский шпиц, Фонтанку, этот дом и столько милых лиц.

Что «Петербургу быть пусту», я знаю, а все-таки люблю его, люблю — «жалею». Жалкий, жалкий, а все-таки мой, родной, и не только мой, но и Петра, Достоевского, Пушкина. Призрачный, несуществующий и страшно существенный. Как слóва из песни, так Петебурга из России не выкинешь. Но надо вглядеться, вдуматься, вжиться в него, чтобы понять чудовищную прелесть этого «Парадиза» петровского; надо обтерпеться, чтобы сквозь холерную вонь Фонтанки почувствовать весенний запах клейких листочков березовых. А первое, что лезет в глаза после больших городов европейских, — нищета, убожество, «мизерность». И дома, и люди, и лошади, и вывески, и улицы, и площади, и садики — все обшарканное, заплеванное, заплюзганное, пришибленное, прощелыжное. Гляжу на прохожих и удивляюсь: какие замухрышки несчастные! Лица — больные-больные, серо-зеленые, после страшной зимы семимесячной, как после тюрьмы или голода. «Боже, как грустна наша Россия!» — вспоминается воздыхание Гоголя.

Нигде так рано, как здесь, зима не кончается, зима, конечно, в умах и сердцах, а не в воздухе. Уже в начале мая весь Петербург на отлете. Все куда-то спешат, как будто исполняя пророчество: «Петербургу быть пусту», разъезжаются, разбегаются, как из зачумленного города. Устали, измучились, озлобились, перессорились, возненавидели себя и друг друга. У всех отвращение к виду своих улиц, своих комнат, своих обоев, своей обветшавшей и полинявшей вдруг на ярком солнце мебели, к лицам друзей и недругов: не глядели бы на все это глаза! Вон из проклятого города! На четыре летних месяца все как будто умирают, навеки разлучаются, чтобы встретиться осенью с таким удивлением, с каким, должно быть, на том свете встречаются покойники.