Читать «И хлебом испытаний...» онлайн - страница 65

Валерий Яковлевич Мусаханов

Ах, если бы я мог тогда ответить директору Грищенко…

Я уже умел противостоять своим сверстникам, открыто отвечать ударом на удар и оскорблением на оскорбление. Я и сейчас убежден, что открытый и немедленный ответ на любое оскорбление спасает душу от злопамятства, тайной мстительности и в конечном счете от подлости, — подлецами становятся чаще всего трусы, у которых не хватило душевной силы на немедленный и открытый ответ. Я не был трусом в обществе сверстников, но не подозревал, что и с миром взрослых нахожусь в состоянии войны. Нет, подозревал, но инстинктивно, подсознательным чувством старался убедить себя в том, что это не так.

Ах, если бы я мог ответить тогда директору Грищенко! Если бы я мог немедленно и непосредственно выплеснуть свое чувство — пусть даже в недостойной и оскорбительной для этого бело-гладкого и подтянутого человека форме, — может быть, в душе моей не осталось бы затаенной злобы и мучительного желания отомстить за несправедливость. Но я еще не умел воевать с миром взрослых и молчал, стоя возле материнского стула и оглядывая исподлобья маленький директорский кабинет. Туповатая покорность матери, видимо, передалась мне, сковала все существо ощущением усталого безразличия, — и еще униженная надежда на сострадание, на то, что справедливость можно выклянчить, как окурок у прохожего на улице, шевельнулась во мне. В тот миг я позабыл, что воюю с миром, в тот миг я не мог отождествить слюнявого, мочащегося в штаны Губана с одетым в дорогую гимнастерку и гладко причесанным директором Грищенко. Губан ударил меня своей неказистой самодельной финочкой, директор вычеркнул меня из той жизни, которой я жил и хотел жить. Они были равны, но я не мог осмыслить этого равенства тогда, не мог понять, что директор Грищенко заслуживает такого же отпора, как и Губан; не мог понять, что для того, чтобы сохранить душевное здоровье и не сломаться, я должен дать директору немедленный и жесткий отпор. Откуда мне было знать тогда, что я позабуду даже само имя Губана и при случае вспомню о нем без ненависти; откуда мне было знать, что никогда не забудется тот гладколицый альбинос? Я не мог позабыть все эти годы той своей униженной надежды на то, что сострадание и справедливость можно выклянчить, как окурок.

Усталый, сорокалетний, страдавший и поэтому склонный к состраданию, я и сейчас не поручился бы за себя, если бы встретил директора Грищенко. Да, я не поручился бы за себя, а уж за директора Грищенко не советовал бы ручаться никому. А тогда я сделал лишь то, что пришло в распаленную обидой, дремучую, почти первобытную душу.

Поздним вечером, вынув стекло в окне первого этажа, я проник в пустую темную школу, ударил плечом в дверь директорского кабинета, державшуюся на дохлом французском замке, и стал крушить все, что там было.

Косой призренный свет фонарей заглядывал в широкое окно кабинета и отражался в стекле, покрывавшей столешницу. Стекло рассыпалось с шершавым хрустом, когда я хватил об него тяжелой мраморной чернильницей, и косой отраженный свет залила фиолетовая огромная клякса, и откуда-то от пола вверх и в стороны вздыбилась первобытная серая мгла. Я не думал ни о чем, не испытывал опасения, что живущий ниже завхоз услышит этот грохот разгрома, — я весь был в оглушительном возбуждении варварского тяжелого хмеля разрушения, задыхающийся, оскаленный, готовый разорвать темноту яростным, свирепым, тоскливым ревом. От удара изломанным стулом вылетела дверца сбитого жестью шкафчика, стоявшего в углу, и на меня зловеще глянули стоящие рядком малокалиберные винтовки, с которыми проводил занятия военрук. Дрожащими руками я вытащил одну малокалиберку и в сладком охлаждающем ужасе ощутил в мокрых ладонях особую какую-то, отдающую в сердце тяжесть оружия и услышал чудовищную, противоестественную тишину пустой школы, и почти сразу же эту тишину разорвали тяжелые торопливые шаги. Какой-то неведомый пробудившийся инстинкт толкнул меня, и звериным неслышным движением я скользнул к стене и встал за приоткрытой дверью кабинета, в растерянности прижав винтовку к груди, почти теряя сознание от страха и внезапно подступившего удушья. Свет, вспыхнувший в круглом плафоне, ослепил. И только через миг из огненного мрака выплыл старшина-завхоз, стоящий посередине небольшого кабинета в одних черных трусах и блескучих яловых сапогах, подчеркивавших кривизну ног. Он стоял и ошалело смотрел на меня испуганными глазами. Не помня себя, я, сделав шаг вперед, попятился к двери, задом вышел в коридор и рванул вниз по лестнице к окну с вынутым стеклом. И только на пустой ночной улице я почувствовал тяжесть винтовки. А на чердаке каретника пришло ощущение чего-то непоправимого. Скорчившись на жесткой дощатой скамейке под треугольным слуховым окном, я смотрел в темноту; смутно белели стропила и балки. Я не думал, даже не пытался представить себе завтрашние события, — не было ничего, кроме тупого ощущения безразличия, непоправимости и отчаяния, а, пахнущая мышами и пылью, длилась и длилась холодная чердачная ночь. И только на рассвете надвинулось короткое тяжелое забытье, после которого остался давящий беспредметный ужас в душе.