Читать «И хлебом испытаний...» онлайн - страница 17

Валерий Яковлевич Мусаханов

Моя история преследовала меня и требовала завершенности, и теперь я пишу ее, пытаясь угнаться за нескончаемым потоком времени, но мне остаются одни воспоминания.

Реальность ли моя жизнь, если она не выражена словом, словом моим, субъективным и личным, а только зафиксирована в протоколах следственных и судебных дел, которые являются лишь летописью моих не самых благородных поступков, но отнюдь не историей души. Протоколы отражают бесстрастную истину, но я жажду правды, а правда всегда субъективна.

Меня дважды судили за мелкую уголовщину. II во второй раз приговор мог быть и чуточку помягче, после него я еле выбрался живым из мест не столь отдаленных. Но ни тогда, ни теперь я не испытывал враждебности к судьям.

Люди редко совершают поступки. А уж целиком жизненный путь человека еще реже является актом свободного выбора. И большинство тех, кто не врет себе больше, чем другим, понимают это.

За свои сорок лет я от многих слышал, что они могли бы совершить то или это, будь у них возможности. Ну что ж, у меня были возможности. Мелкие кражи, за которые меня судили тогда, при всей их пошлости, все-таки были поступками, и я отвечал за них, не вымаливая снисхождения. Ответственность неотделима от свободы, хотя некоторые интеллектуалы всерьез считают свободой отсутствие всякой ответственности. Я свободно совершал свои пошленькие кражонки и получал за них лишение свободы, но это была открытая игра, и я, ни тогда, Hit теперь, не испытывал враждебности к судьям и даже к прокурору, которому почему-то хотелось, чтобы срок мой был побольше — на всю катушку.

Я не запомнил его доводов, но в памяти остался синий мундир, желтоватая от частых стирок рубашка. Он стоял за фанерной кафедрой метрах в пяти от моей скамьи подсудимых, усталый и, видимо, не очень здоровый человек, и устало просил для меня двадцать лет, бережно завинчивая колпачок своей голубенькой авторучки.

Свет навечерья проходил сквозь плохо вымытые стекла голых, без занавесей, окон, казенный свет, тускло отблескивающий на рядах фанерных казенных кресел.

Десяток подавленных, от утомления не способных на сочувствие людей ерзали на жестких сиденьях. Унылые беленые стены, деревенский румянец на щеках конвоира, стоящего у барьера скамьи подсудимых… привкус железа во рту, изнеможение, смертельное безразличие. Сейчас мне дадут «последнее слово».

Подсудимый Щербаков!

И холодная ломкая тишина звенит в ушах.

Я поднимаюсь на непослушных деревянных ногах, проглатываю набежавшую горькую слюну, сквозь болезненную немоту, туго перехватившую горло, выдавливаю два-три ничего не значащих слова:

— Виноват… На ваше усмотрение…

Тусклое октябрьское небо в верхних фрамугах…

Середина века…

Ленинград…

Отчаянье…

Судьба…

Суд удаляется на совещание!

Минуло два десятка лет, время растворило отчаянье, и в череду черствых дней канула горькая юность, но только одно омрачает меня.

Тогдашняя раздвоенность в немота до сих пор причиняют боль, как осколок снаряда, с сорок третьего года застрявший в мышце бедра, — маленький, с горошину, кусочек крупповской стали, такой безобидный на рентгеновском снимке, — пронзительно, остро жжет пасмурными осенними ночами. Так жгли меня полуосознанные чувства, испытанные на том суде, — раздвоенность и немота.