Читать «Жареный петух» онлайн - страница 36

Евгений Федоров

Огонь.

Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова.

Нет философов и ученых.

Достоверность. Достоверность. Чувство. Мир.

...Радость, радость, радость, слезы радости.

...Разлучился с Ним.

Оставил меня, источник воды живой".

Обжигающие записи! Зашиты были в сюртук Паскаля, заныканы. Не пред­назначались для постороннего, чужого взгляда. Обнаружены случайно после смерти.

Спустя время, будучи уже взрослым, большим (уже в хрущевское время), я намекнул о своих чрезвычайных переживаниях на Красной площади в разго­воре с одной очень умной, трезвой, интеллигентной женщиной, а она вдруг, непристойно покраснев, потупив глаза, доверительно поведала мне, что испы­тала нечто схожее, похожее, близкое, но, "как женщина". Тут же сообщила, что ее ближайшая приятельница, "очень интеллигентная женщина", после одного такого восторженного экстаза на Красной площади отказалась делить с мужем супружеское ложе, прогнала несчастного бедолагу, обозвав "грубым животным", а он-то ни сном, ни духом не ведал, что же такое случилось, в чем же он так провинился, чем прогневил обожаемую женщину, нежную суп­ругу. Потом она спала на раскладушке, жила воспоминаниями о встрече, на­деждой на новую, превратилась, если так можно выразиться, в мистическую супругу Сталина. Не хочу на эту тему распространяться. Может быть, испор­ченный телефон, не все так просто. Да и плохо представляю потенции, пара­доксы и хитрости женской психики, женского организма. Одно добавлю, что полученного эмоционального заряда хватало ей с лихвой до следующего пра­здника, а о сюрреалистических последствиях удара и экстаза не буду распро­страняться.

Таким образом, выскакиваю я из "воронка", вдыхаю всей грудью горячий московский воздух. Второе рождение! Все вздор! Свободен! Какой же я был дурак, дурак набитый! Как умна, чутка, как права моя жена, когда сказала мне:

— У тебя замечательные родители!

Эх, мой зоркий, внимательный читатель, уж как я желал и надеялся, что удастся хитро увильнуть от излишних подробностей, дипломатично объехать стороною печальные воспоминания нежного возраста, не бередить болячки, как я надеялся изъять из рассмотрения все, что стоит за этими геркулесовыми недоразумениями. Ничего не выходит. Без разъяснений останутся одни не­домолвки, намеки, двусмысленности, темные айсберги. И так, я вывалился из "воронка", глянул на мир божий, на небо, на домики, на всамделишную, глу­пую козу, ощутил себя переметаморфозившимся, новорожденным, ощутил себя блудным сыном, вернувшимся в семью, к отцу и матери, в отчий дом. Но разве я уходил из-под родительского крова? Разве я бежал куда глаза глядят? Нет. В том-то и дело, что я ушел, никуда не уходя, отпал, стал внутренним эмигран­том, чужим. Почему? Что вымело меня помелом из семьи? Что вернуло? В ретроспективе прошлого видятся события, которые сильно попрали, иско­веркали мою детскую психику. А ведь могло ничего такого не быть? Грубый, разбойничий произвол случая. Читатель, поди, насторожился. Опять воспоми­нания детского возраста. Фрейд. Я и сам не люблю этого Фрейда с его эдипо­выми комплексами. Остроумно сказала Анна Ахматова: у Эдипа не было эди­пова комплекса. Конечно, Фрейд, гений, но какой-то противный, самоуверен­ный, самоупоенный, упрямый. Все же я намерен говорить о детстве. Я был и слыл покладистым, отзывчивым, славным пацаном, радовал маму и папу, лю­бил их. В меру резв, в меру способности. Все в меру. От двух до пяти лучший возраст, говорит Чуковский, а дальше всякое бывает: характер портится, ло­мается; притом сплошь да рядом. На стыке возрастов грянуло событие. Врас­плох. Играл, как обычно, во дворе с ребятами, заигрался. В этом возрасте ребенок без царя в голове. Меня окликнул отец. А я продолжаю отрешенно, обуянно играть, делаю вид, что не слышу. Очень допускаю, что сцена вышла непозволительно смешной. Кто-то непроизвольно прыснул. Слушайте дальше. Отец обозлился, заклокотал, как индюк. Еще бы: учитель, а сын не слушается. Честь мундира! И дернула же его нелегкая продемонстрировать перед людьми законную, веками освященную отцовскую власть, проучить, вернуть в чувство малое дитя, ослушника. Огромная тень накрывает меня, и властная рука отца хватает за шиворот. Все бы хорошо. Все бы этим и кончилось, да как назло, отец поскользнулся, потерял равновесие, замахал нелепо руками, как птица крыльями, плачевно хлобыстнулся о землю. Грохнул хохот — как из орудия. Всегда смешно, когда человек нежданно падает: закон анекдота. И дети, и взрослые покатились, за животики схватились. Особенное веселье началось, когда я дунул тикать, раз, цирковой номер, ловкость рук и — след простыл. Как метеор: нет меня. Эх, свобода, свобода! Озорство, шалтай-болтай по ули­цам и дворам. Вечереет, скоро и ночь, темнеет. А куда деться? Помыкался, взгрустнулось, стало невыносимо скучно. Некуда такому ребенку наивному, как я, запропаститься. Стою долго, как блудный сын, перед отчими дверями, не решаюсь звонить. Душой-то наладился туда, в тепло. Давлю неуверенно на кнопку. Робко позвонил. Собираюсь делать вид, что никакой вины не ведаю. Знает кошка, чье сало съела: вид у меня несчастный. Отец сразу открыл дверь, словно притаился за ней, поймал чадо за руку. По сравнению со мною, былин­кою, он был сильным, как кран. Энергично, не говоря худого слова, поволок меня в комнату, а там, приготовленный заранее, терпеливо ждал меня соот­ветствующий ошейник, немецкий. Сразу мне он в глаза бросился; декоратив­ные металлические бляхи, тяжелая пряжка, красавец; еще с той войны, воспо­минание о плене. Не размусоливая и без рефлексий (Гамлет: "Так трусами нас делает раздумье") отец начал молча, безбожно, безудержно учить уму малень­кого гаденыша, грешника. Не стану вас заверять, что до этого печального слу­чая я не ведал, что такое физическое наказание. Знал. Нынче кардинально и беспримерно переменилось представление о том, что полезно для души и тела ребенка, что вредно. Сейчас вроде не принято сечь детей. А до войны иная бы­ла жизнь, на нынешнюю вовсе нисколечко не похожая. Моя мать была побор­ницей суровой, немецкой школы воспитания, горячо проповедывала экзеку­ции, считала, что порка отнюдь не вредна маленькому человечку, а очень даже идет на пользу, закаляет его нежное тельце, укрепляет волю, твердость, бес­страшие, сопротивляемость невзгодам. Всыпать, особенно за дело, очень даже стоит: сразу мурзилка становится кротким, как овечка, положительно шелко­вым , начинает ходить по струнке. Но она, как и всякая женщина, была не слишком последовательна. Ее рассуждения о том, что в жизни не одни пироги и пышки, а бывают синяки и шишки, носили абстрактный характер. Так, да­рила подзатыльники и затрещины, а шлепала редко и нестрашно. Не по-на­стоящему. Наказания за провинности вершила она одна: отец не вмешивался в мое воспитание. Но час пробил! Ошейник взял в руки отец. Целеустремленно, рьяно начал меня стегать. Не как мать, а самозабвенно, щедро, без удержу. Помню его дрожащие, синие губы, ошалелые, хищные, страшные, ополоумев­шие, сверкающие и одновременно кроваво-мутные буркалы. Жарит, поливает меня, вымещает на мне, цыпленке, что был смешон, что честь его пострадала. Лупит вовсю, заходится, свирепеет. Небо с овчинку. Я верещю, как свинья, которую режут, задыхаюсь, захлебываюсь от собственного крика: "Больше не буду!". А отец все сечет, подбавляет. Ору страшно, мой голос ломается, хрип­нет, слабеет. Я уже не рыпаюсь, лишь судорожно вздрагиваю всем телом. А родитель все прибавляет жару, выкладывается, вымещает, сам остановиться не может. В дверь раздался сердитый стук. Мой ангел-хранитель, посланный Богом,-сосед. Видать, переутомился, не выдержал душераздирающего, отча­янного, дикого, пронзительного, проникающего сквозь стены SOS, вмешался: "Дайте покоя!". Отец разом опомнился: дернул тормоз Матросова, бросил затягивающуюся, как омут, страду. А что было бы, если бы не возмущенный стук в дверь старого хрыча? Мне бы ангельский чин в лоне вечности, а отцу? Не знаю и знать не хочу. Пришла мама. Куда она запропастилась? Я продол­жаю беспомощно, распластанно лежать в кресле, где меня огорчали нещадно и жарко, учили манерам, уважению старших, безоговорочному послушанию с первого слова и даже с полуслова. Нет бы маме раньше прийти! Я душою потянулся к ней, хотел пожаловаться, что меня чуть не забили только за то, что я не выказал уважения к предкам, к корням. Отец первым поднял тему, сообщил, что сын растет хаменышем, что он вынужден был учинить большую порку, вложить мне березовой лапши. Но отец не сказал, что увлекся, что лу­пил меня так, что небу было тошно, что чудом не забил до смерти, что только стук соседа в дверь спас мне жизнь. Мать взыскивающе, отчужденно, осуж­дающе посмотрела на меня. Она одобрила отца. Даже заметила, что хорошо, что он наконец-то занялся воспитанием сына, не отлынивает. Ее слова больно ранили мое угнетенное сердце: предательство самого родного, самого чуткого человека! Нет у меня матери! Подступила истерика к горлу. Я ощутил безза­щитность, беспомощность в злом, холодном мире взрослых. Повержен, слом­лен. Душевная рана не зализывалась. Присмирел, избегал отца. Не мог про­стить матери. Слабое, ласковое, доверчивое существо сразу сделалось чахлым подранком. И сейчас заявляю. Всем! Всем! Во всеуслышанье. Родители, опом­нитесь, не порядок лупцевать так увлеченно Богом посланного вам беззащит­ного человека. Нельзя без меры и удержу. Зачем отводишь душу, истязая ма­ленькое, психически неокрепшее существо? Пусть оно виновно, но нельзя же так! Приструнить, слегка, для ума и острастки в духе и букве Пирогова — другое дело, святое дело. Но не так. Не уклонюсь и скажу: взрослые дяди и тети, извольте обуздывать разбушевавшиеся инстинкты, извольте не выме­щать дикую вашу злобу на детях, гасите самолюбие, обиды. Дети наивны, глу­пы. Все равно они не понимают, что такое честь мундира, дворянская спесь и вообще честь. С Дантесом, если обижен, дуэлируйся сколько угодно (еще кто кого?), а сына-кроху, подлец, не тронь. Не гаси свет разума, когда хватаешь в руки орудие наказания, ремень, плетку, розгу, ошейник собачий, воспомина­ние о немецком плене. Зашло для меня солнце детства, самоизолировался, чуждался родителей, приохотился проводить время с нянькой, привязался, тя­нулся к ней. Хочется еще раз сказать, что довоенная жизнь сильно разнилась от теперешней. Мы жили скромно. Учителя мало зарабатывали. Я все детство мечтал о велосипеде, двухколесном, как у больших. Даже заикнуться о своей пламенной мечте не смел: это все равно, что оросить луну с неба. А прислугу родители держали, на сундуке в коридоре спала, соседи понимали, терпели. Вера привязалась к нашей семье, родной была. Примета времени. Рассказы­ваю, самому странно. Вера матери поверяла свои тайны, о чем-то они непре­рывно судачили, шептались, о чем-то Вера советовалась. Я залез в шкаф, за­крылся, тихо там играю, сижу в сплошной, плотной темноте. Задремал даже.