Читать «Жареный петух» онлайн

Евгений Федоров

Евгений ФЕДОРОВ

ЖАРЕНЫЙ ПЕТУХ

Роман

Посвящается светлой памяти Ирины Игнатьевны Муравьевой

ДВЕНАДЦАТЬ

Нелепо ли ны бяшеть, братие, подвигнуться и взяться за обстоятельное слово об Александре Сергеевиче Краснове (да, вы не ошиблись: о том самом, ныне легендарном, почти легендарном), воссоздать хотя бы годы его слав­ного, трудного, кощеева жития на комендантском ОЛПе Каргопольлага, ко­торые целиком и огулом выпали из поля рассмотрения дошлых современных Боянов (у Померанца ни слова; поразительно, если знать, что они на одном ОЛПе пребывали, да и позднее энергично знались, общались в период Ирины Игнатьевны). О житие Краснова на ОЛПе-2 я непосредственно и капитально осведомлен, не хуже, чем кто-либо: вдумчивый, внимательный, честный, истинный свидетель. Вообще-то с Красновым я водился не одну тысячу лет, съел с ним пуд соли, вылакал добрую цистерну водки — словом, мы накоротке, можно храбро сказать, что мы старые, закадычные, большие други, хотя есть мненьице, что нет положительно ничего более странного и загадочного, чем эта перманентная; не подверженная ржавлению дружба: так несхожи дружбующие. Друзья, как не раз говаривал мой замечательный учитель Андрей Андреевич Губер, цитируя кого-то из тех античных, не то Сципиона Африкан­ского, не то его славного кирюху Гая Лелия, суть "лучшее украшение жизни". Так-то думали справедливые римляне. А в конечном итоге о дружбе здорово и знаменательно высказался Цицерон: "Бессмертные боги, пожалуй, за исключением мудрости, ничего лучшего людям не дали". А как ярко, прони­кновенно, сиротски трогательно и романтично пел о дружбе наш бесценный, горячо любимый Пушкин. "Я слышу вновь. .. "В стихах это изумительно! Как жаль, что Пушкин, в отличие от Шекспира, совершенно не переводим на другие языки, человечество обречено на непонимание нас, русских: чего это мы носимся с этим поэтом как с писаной торбой? Расточаем медоточивые речи. Какие основания считать, что после Бога Пушкин величайший творец? Вот и я, стало быть, горжусь своею дружбою с Красновым. В то дальнее, допотопное времечко, когда мы только что осторожно обнюхались, свели пер­вое знакомство, — эх, беспардонно давно же это было, сколько воды в Москва- реке утекло с тех пор! Конец 1947 года — вот когда мы познакомились. К по­вести о той поре я и приступаю. Если говорить начистоту и нараспашку, то приступаю с подлинной робостью, с умозрительной дрожью в коленках, с нерешительностью, которая вообще-то не свойственна мне: я чужд всех этих "быть или не быть", "иметь или не иметь". Конечно, быть! Конечно, иметь! Отнюдь не потому в душе моей мерехлюндии и гамлетизмы, что тогдашнее, отшумевшее, историческое времечко было довольно трудное, прискорбное, охота на ведьм, анафемное (что было, то было,— любил говаривать Губер,— из песни слова не выкинешь). Дело в том, что я сам жил в эти годы, у меня своя, независимая, пусть и маленькая колокольня, с которой я вижу все по- своему, без прикрас, без шор, не по шаблону, не так, как другие, как принято. Я открываю рот — мною недовольны и справа, и слева. Ни с кем в ногу не попадаю. Не легко и не просто взять да и пойти против общего непререкае­мого течения, "начати же ся той песни по былинам сего времени, а не по замытлению Бояню". Ой, не легко! Я отнюдь не Геракл, не Ахиллес, даже не Савонарола, не протопоп Аввакум. Очень даже мне не по себе, когда думаю, что буду косо и криво затолмачен новоиспеченными, борзыми Боянами, гор­дыми, оголтелыми, дерзающими, дерзкими, дерзновенными. А я страшусь смелой, критически мыслящей, но в те годы дальние не жившей молодежи. Не мне переть, как грубый танк, наперекор труб времени. Ой, не мне! Ой, рискую! Как муху раздавят. Пятая лагерная заповедь громко гремит: ..! Что в переводе с русского на стерильно литературный значит: не мочись против ветра!