Читать «Пушкин. Изнанка роковой интриги» онлайн - страница 140
Юрий Ильич Дружников
Автор этого письма тот, кто «в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес» – Чаадаев. И это ровно пятьдесят процентов его двоеречия. Тут же, 26 июля 1851 года, Чаадаев пишет письмо «наглому беглецу» Герцену: «Слышу, что вы обо мне помните и меня любите. Спасибо вам. Часто думаю также о вас, душевно и умственно сожалея, что события мира разлучили нас с вами, может быть, навсегда… Как бы то ни было, я уверен, что вы не станете жить сложа руки и зажав рот, а это главное дело… Мне, вероятно, недолго остается быть земным свидетелем дел человеческих; но, веруя искренно в мир загробный, уверен, что мне и оттуда можно будет любить вас так же, как теперь люблю, и смотреть на вас с тою же любовью, с которой теперь смотрю. Простите». Не исключено, что сперва Чаадаев написал благодарное письмо Герцену, а потом самодонос в Третье отделение.
Нужен ли комментарий? В книге «О развитии революционных идей в России» Герцен посвятил Чаадаеву несколько теплых страниц, сказав о мудрости взглядов философа на Россию. Чаадаев в цитированном выше письме Третьему отделению добровольно предлагал «представить вам письменно это опровержение, а может быть, и опровержение всей книги». Михаил Жихарев, один из самых близких друзей Чаадаева, прочитав копию письма, воскликнул: «…Не могу постигнуть, для чего он сделал такую ненужную низость?» «Чаадаев взял письмо, бережно его сложил в маленький портфельчик, который всегда носил при себе, и, помолчав с полминуты, сказал:
Как было сказано, записка не предназначалась для публикации, и это важно. Вряд ли Пушкин стал писать о поощрении доносительства для широкой публики – почитатели, не говоря уж о недругах, немедленно обвинили бы его в черт знает каких смертных грехах. В печати поэт более гибко и более широко пользовался слоями мультиречия.
Пушкин не раз обращался к опыту Радищева, точнее к его антиопыту, ибо сам Радищев пострадал за прямолинейность высказываний. Пушкин решил последовать за Карамзиным и идти другим путем, компромиссным, но дающим возможность выжить, сохраниться и, таким образом, хотя б частично высказаться, то есть состояться при жизни. Может, именно потому он и критикует взгляды Радищева, чтобы тверже чувствовать свою правоту? Какой путь лучше, радищевский или этот, нам, пережившим советский тоталитаризм, легко обсуждать, но вряд ли мы найдем однозначный ответ. Трудность раздвоения сознания на «хочу» и «надо», на убеждения и «чего изволите», а далее на части: одно думаю, другое говорю, третье пишу, – не следует преувеличивать. Процесс этот одинаково хорошо освоен, особенно в политической области, и в России, и на Западе. Можно с грустью утверждать, что интеллигенция умеет гибко скользить по шкале между ложью и искренностью и всегда готова к приходу нацистов или большевиков. Печальный парадокс в том, что свобода, когда нечего прятать между строк и играть в прятки с властями, делает мозг писателя менее изощренным. Эзопов язык становится мертвым… до следующих запретов. К радости Эзопа, мы оживаем под топором.