Читать «Сумма поэтики (сборник)» онлайн - страница 11

Александр Скидан

Я – часть себя. И страшно и пустынно.Я от себя свой образ отделил.Как листья скорчились и сжались мифы.Идололатрией в последний раз звеня,На брег один, без Эвридики,Сквозь Ахеронт пронесся я.

Эвридика оказывается образом или проекцией «я», не оставляя пространства для алхимической свадьбы, для кровосмешения-трансмутации: это ее последняя эпифания, последнее явление Лиды-Леды. И последняя ревизия мифа, после которой тот сжимается, рушится, наступает ночь.

Ночь-хранительница. Она и сама обретается в некоем зазоре, чтобы не сказать разрыве, одновременно образуя его рваный контур, контур рта, раны или вагины, вбирающей в себя всевозможные поэтические техники, направления и школы. От декадентствующих «Путешествия в Хаос» и «Островов Вырождения», через акмеистическую «тоску по мировой культуре», до карнавального выворачивания этой культуры наизнанку в эпоху сближения с обэриутами и последующего онемения, превращения в «слепки, копии, подражанья», – таков, если коротко, этот контур, эта черная дыра, откуда дует «ветер богов поэзии», громоздя перед нашим взором обломки.

По бесконечностям сердца

Владимир Кучерявкин. Треножник: Стихи, проза. – СПб.: Борей-Арт, 2001. – 206 с.

Сказать, что Кучерявкин возвращает стертой метафоре изначальный смысл, было бы, таким образом, не совсем корректно. А вернее, недостаточно; следовало бы сначала задаться вопросом о метафоричности глагола «возвращает» и о природе этого «изначального смысла». И тем не менее: «Как будто дым роскошной жертвы, / Я проношусь над всей землею с ветерком». Если за точку отсчета принять программные строки о «колеблемом треножнике», то здесь налицо не только верность пушкинской «парадигме», но и отклонение, сдвиг: поэт уже не жрец, священнодействующий со словом, а «дым роскошной жертвы». То есть остаточный продукт жертвоприношения (как сказали бы сейчас – «продукт горения»), в котором жертва и жрец суть одно. Слово, ставшее дымом. Без пафоса, без высокомерия: «с ветерком». Роскошь, которую не каждый может себе позволить. Другие постоянно присутствующие у Кучерявкина «непроизводительные траты», помимо собственно поэзии, – столь же древнего происхождения: опьянение, смех, эротизм. «Сдвинутая» алкоголическая оптика, со всеми ее градациями – от экстатического восхи́щения до мучительного снисхождения в ад бессмыслицы, «ад диких шумов и визгов», – деформирует традиционные размеры, одновременно сообщая им скрытую, «дребезжащую» гармонию, которая «лучше явной»:

Ларек стоит, как темный витязь.Он понимает, кто кого.Проходит гость, о смейтесь, смейтесь!Мы понимаем никого.Раскрашенные женщины порхают без остатка.Россия села мне на ветку, медная, в пыли.Слепой мужик поднял лицо и краткоБутылку опрокинул до земли.

Оптической «сдвинутости» отвечают всевозможные неправильности и нарушения, рваный, скрежещущий, «трамвайный» ритм («трамвай» – это поистине «Пегас», поэтический «тотем» Кучерявкина; в меру старомодное, демократичное, «бедное» средство передвижения, в котором материализуется тыняновская «теснота поэтического ряда»). «Гладкопись» у Кучерявкина практически отсутствует, в этом он наследует обэриутам и Блоку (с Блоком его сближает и то, что он тоже пишет «запоем» – циклами). Некоторые стихотворения звучат совершенно по-вагиновски; если бы не характерная грубоватость лексики и не своеобразная «буддийская» просветленность, озаряющая большинство его текстов, можно было бы сказать, что Кучерявкин – единственный в русской поэзии прямой продолжатель Вагинова с его диссонансами: