Читать «Один счастливый случай, или Бобруйские жизнелюбы» онлайн - страница 22
Борис Шапиро-Тулин
Письмо Соломон Корсунский начинал всегда одной и той же фразой: «Дорогой сын». После этого он надолго задумывался. Ему хотелось написать о самом главном, что произошло за этот год. Но на поверку выходило, что ничего главного не было, а жизнь тянулась так же однообразно, как год или два назад. Не станет же он, в самом деле, писать о том, что в дачном поселке установили большие яркие фонари, которые сами загорались, как только темнело. Оттого, что один фонарь поставили напротив окна его сторожки, Соломон Корсунский теперь совершенно не мог уснуть. Фонарь даже сквозь ситцевые занавески высвечивал маленькую комнатку с узкой металлической кроватью, колченогим столом, единственным стулом и тумбочкой, на которой стоял чайник. Еще он высвечивал две литографии на стене в белых пластмассовых рамках. На одной было изображено «Утро в сосновом лесу» художника Шишкина, а на другой – Иван-царевич, скачущий на сером волке. Автора этой картины Соломон Корсунский не помнил. Обычно в полутемной до недавнего времени сторожке он вообще не обращал внимания ни на трех медвежат с мамашей, ни на Ивана-царевича. Но теперь, когда по ночам сюда стал вторгаться свет, Соломону Корсунскому становилось стыдно за то, что у него над кроватью висят эти литографии, так безвкусно двумя красками, красной и синей, они были выполнены.
«Дорогой сын», – писал Соломон Корсунский и смотрел в окно, но не в то, что в кухне, откуда было видно кладбище, а в то, которое выходило на ржаное поле, начинавшееся сразу за желтой проселочной дорогой. К этому дню, когда он принимался за свое письмо, рожь начинала уже колоситься и все вокруг наполнялось такой летней истомой, что Соломону Корсунскому хотелось написать и об этом, но только он не мог найти подходящие для этого пейзажа слова. Обычно, если день был ясный, над полем, вдали, там, где кончалась бархатная полоска ельника, собирались большие кучевые облака и, громоздясь друг на друга, в какой-то момент принимали очертания далекого города, к которому медленно подплываешь на корабле. Соломон Корсунский не знал, как называется этот город. И оттого, что он не мог дать ему имя, а еще оттого, что рядом с ним не было сына, с которым они вместе это имя могли бы придумать, ему становилось грустно. «Дорогой сын…»
В полдень он шел переодеваться, потому что пора было садиться обедать. Он надевал чистую белую рубашку со слегка обтрепанным на сгибе воротником, надевал галстук, вывязывая его большим, еще довоенным, узлом. Брюки он потуже затягивал узким коричневым поясом и после этого доставал из шкафа черный тяжелый пиджак. Пиджак все еще хранил запах полыни и махорки, которыми жена когда-то щедро посыпала полки старого рассохшегося шифоньера, борясь с молью и другой вредной нечистью. Туфли Соломон Корсунский не надевал, во-первых, потому, что у него болели ноги, а во-вторых, потому, что накануне он делал в доме тщательную уборку – мыл полы, вытряхивал домотканые дорожки, и ему не хотелось, чтобы этот труд пропадал зря.
Потом Соломон Корсунский накрывал на стол. Он доставал бутылку водки, три тарелки, три рюмки, нарезал хлеб и около каждой тарелки клал по половине черного ломтя. Жене он не наливал вообще, сыну наливал сполна, до самого края, а себе совсем немного, так, чтобы прикрыть донышко. После этого он долго сидел за столом, и ему казалось, что он вспоминает о чем-то далеком и приятном, а на самом деле щемяще грустно ныло его изношенное сердце.