Читать «Жемчужина в короне» онлайн - страница 363
Пол Скотт
Нью-Дели, июнь 1948.
Дорогая Лили!
Приезжай ко мне сюда! Я живу в летнем дворце (более чем скромном) его высочества князя Гопалаканда. Чувствую себя неважно и о многом хотела бы с тобой поговорить. Хочу также показать тебе — а может быть, и отдать — кое-какие вещи, оставшиеся после Дафны, ее заметки, письма и дневник.
Я составила новое завещание, по которому обеспечила Парвати и предназначила некую сумму на основание и содержание детского приюта, тем выполняя желание Дафны. Тебя я включила в число попечителей и предлагаю назвать его так: Мемориальный приют для индийских детей имени Мэннерс. Так и Дафна не будет забыта, и название «Мемориальный приют имени Дафны Мэннерс» не будет смущать людей, наделенных хорошей памятью. Я предлагаю основать этот приют в Майапуре. Мы с тобой могли бы обсудить, нельзя ли использовать для него владение под названием «Святилище». В прошлом году ты мне говорила, что эта женщина почти ослепла. Если Святилище подойдет как база для будущего приюта, одним из условий должно быть, чтобы сестре Людмиле было предоставлено право жить там бесплатно до конца дней.
Когда ты прочтешь дневник бедной Дафны — я еще никому его не показывала, но ты, по-моему, догадывалась, что какие-то такие записки существуют, — тебе станет яснее, почему все это меня занимает. А еще мне нужно обсудить с тобой будущее Парвати. Я не хочу нагонять на тебя тоску, но не секрет, что недалеко то время, когда она останется совсем одна на свете. Я по-прежнему думаю, что не следует даже пытаться разыскать человека, которого и ты и я теперь уже без всяких сомнений считаем ее отцом. Каждый раз как ты ее видишь, ты говоришь, что она становится все больше похожа на Гари. Это меня утешает, ведь я знаю, что это правда: ты не стала бы меня просто успокаивать; но это не значит, что беднягу нужно выследить и показать ему результат его провинности. Думаю, что ты со мной согласна. Я без труда могла бы устроить это, пока он был в тюрьме, и, если он жив, могла бы, вероятно, устроить и теперь, хотя его должны были выпустить уже два или три года назад. Думаю, ты правильно предположила, что, когда его тетя Шалини в 1944 году уехала из Майапура, она вернулась в их старый дом в Соединенных провинциях именно для того, чтобы ему было куда вернуться после тюрьмы, хотя бы ненадолго. Кто-то, безусловно, знает правду, скорее всего этот Ромеш Чанд Гупта Сен. По утверждению твоего приятеля-юриста Шринивасана — когда он сам вышел из тюрьмы и справился о миссис Гупта Сен, — Ромеш Чанд отмахнулся от этого вопроса и заявил, что она уехала в свою деревню и что с семьей Кумаров он порвал всякие отношения, но думаю, что со стороны старика это была всего лишь попытка скрыть тот факт, что он все знает, но не хочет говорить. Я же лично думаю, что Гари, когда его освободили, побывал у тети Шалини, но потом куда-то перебрался, возможно даже, переменил имя. В новой Индии у молодого человека, отсидевшего срок за преступление, которое ему приписали, не будет недостатка в друзьях. А с родными он, думаю, рад был распроститься. Возможно, его уже нет в живых, он вполне мог стать жертвой этого страшного варварства — прошлогодней мусульманско-индусской резни, отметившей конец нашей миссии «объединить и цивилизовать», конец нашей власти и влияния.
Нет, моя дорогая, пусть Гари Кумар сам ищет путь к спасению, если еще жив и если для таких, как он, спасение вообще возможно. Он пережиток, осколок нашего владычества, один из тех, кого мы сами создали, вероятно, с наилучшими намерениями. Но, даже признавая, что Неру может проявиться как крупная моральная сила в международных делах, я не вижу в Индии ничего способного противостоять тому расколу, который мы, англичане, позволили ей осуществить и за который несем моральную ответственность. Допустив его, мы создали прецедент для разделов в такое время, когда требовалось как раз обратное, допустили — опять-таки с наилучшими намерениями — от великой усталости, моральной и физической, оттого что не хватило сил заглянуть в будущее и понять, чем чревато наше отречение от престола на условиях, продиктованных Индией, а не нами. Может быть, к концу мы уже и не могли предъявить никаких условий, потому что не сумели сформулировать их на языке двадцатого века, и теперь мир начнет дробиться на отдельные островки враждующих догматов, а те обещания, что маячили даже за худшими проявлениями нашего колониализма, развеялись в прах и останутся в истории как некая имперская мистика, которой зачем-то приукрашивали сугубо практическую и своекорыстную политику.
Помнишь, как наш милый Нелло расхаживал по комнате, зажав в зубах трубку, подарок Генри, и вопрошал, подражая его голосу: «Политика? Политика? К черту политику! Каковы твои мысли и чувства, друг мой, вот что важно. Не будем зря тратить время на мелкотравчатые рассуждения о том, что „может случиться“. Подумаем о том, чего случиться не может и что будет дальше». Как я тогда смеялась! Теперь, вспоминая это, я не смеюсь. Упустить такую изумительную возможность! Своими руками все испортить. Индийцы тоже это чувствуют, да? Хоть и очень лестно, выпятив грудь, усесться свободными людьми за собственные столы, чтобы выработать себе конституцию. Не обернется ли эта конституция своего рода любовным письмом к англичанам, из тех, какие брошенная любовница пишет, когда роман закончился вполне достойным и пристойным, по современным понятиям, обоюдным признанием несовместимости? В мире, который разом опустел и померк, потому что любимый, слава богу, умчался предлагать свою роковую, непостоянную, эгоистичную любовь другим, пытаешься воскресить в памяти те минуты высокой радости, пусть даже не разделенной, которые как-никак были. Но воскресить их невозможно. Тогда соглашаешься на меньшее — быть благодарной за то, что было, забыть о том, на что надеялась и что могло бы быть, и в результате остаешься ни с чем, потому что «меньшее» — это есть у всех, и всякий дурак может это тебе дать, и всякий дурак может унаследовать.
Ужасает меня мысль, что, когда останутся позади пышная процедура цивилизованного развода и взаимные уверения насчет того, чтобы остаться друзьями, постепенно проявится подлинная враждебность, которую оба наших народа хотя с трудом, но сдерживали, пока были основания полагать, что она не может пойти на пользу ни господам, ни рабам. Я, понятно, имею в виду антипатию и страх между белыми и черными. Это гаденькие страсти, годные только для нации грубых лавочников и для нации толстопузых банья. Помню, в тот раз, когда Нелло пародировал Генри, какая ошарашенная физиономия была у одного из его адъютантов (очень воспитанного молодого человека, чей дед разбогател на каких-то бутылках для соуса, в чем не было греха, плохо только, что выше этого он так и не поднялся) и как он, пока я еще смеялась, повернулся ко мне, точно хотел сказать: «Боже мой! Леди Мэннерс! И вы допускаете такое в гостиной у сэра Генри?!» А смысл этих слов был бы тот, что у Нелло кожа была коричневая, а у Генри белая или, точнее, серая, желтая, больная, ведь ему уже недолго оставалось жить. Вот так и все в конечном счете сводится к этому. Это последняя черта раздела, верно? Я имею в виду не смерть, а цвет кожи.
Ну, мы-то с тобой всегда старались не видеть этой черты. Тебе, боюсь, еще долго предстоит закрывать на нее глаза. А письмо это, Лили, вот о чем: когда я умру, ты приютишь у себя Парвати?