Читать «Об Александре Блоке: Воспоминания. Дневники. Комментарии» онлайн - страница 30

Евгения Федоровна Книпович

Пусть церковь темная пуста, Пусть пастырь спит; я до обедни Пройду росистую межу, Ключ ржавый поверну в затворе И в алом от зари притворе Свою обедню отслужу.

Он многое открыл для меня в русской поэзии. К моему любимому — Батюшков, Баратынский, Тютчев — он хотел «прибавить» Фета и Полонского. И Фета я полюбила. «Ключом» к нему стали два стихотворения, которые мне читал Блок («Я болен, Офелия, милый мой друг» и «Глубь небес опять ясна»). С Полонским было сложнее. Я почти его не знала, и мне трудно было пробиться сквозь то «либерально–декламационное» начало его поэзии, которое закрывало для меня главное. Это «главное» я вдруг и «лично» почувствовала, когда Блок прочел мне «Холодную любовь»:

Любовь моя давно чужда мечты веселой, Не грезит, но зато не спит, От нужд и зол тебя спасая, как тяжелый, Ударами избитый щит. Не изменю тебе, как старая кольчуга На старой рыцарской груди; В дни беспрерывных битв она вернее друга; Но от нее тепла не жди!

К Брюсову мы оба относились одинаково. Но объяснить мне, в чем прелесть Бальмонта, который был Блоку совсем не близок, ему не удалось. Блок «приоткрыл» мне Иннокентия Анненского (через стихотворение «Зажим был так сладостно сужен…»). Его очень удивляло мое «не личное» (а как к «классику») отношение к Лермонтову.

Мы много говорили и вдвоем и втроем (с Александрой Андреевной) и о литературе, и о музыке, и об истории — о том, что определяло те или иные «прошлые времена» и что главное сегодня.

Помню разговор о замысле (горьковском) исторических картин — о героях их, о Тристане–чаровнике и Изольде Белокурой, о Возрождении, которое Блок ощущал как «страшное», о людях Возрождения, об Изотте Малатеста — «она — из прачек — в герцогини», скуластая, большеротая, вульгарная, пленительная. Очень часто (уже всегда «вдвоем») он говорил о самом главном — о «стихии большевизма», живой и великой, отнюдь, вопреки очевидности, не отождествляя ее с коммунизмом и отгораживая ее от марксизма, о котором он создал собственное представление как о железной догме, сковывающей естественное движение жизни. Очень настойчиво он спрашивал о том, есть ли, по–моему, в коммунизме романтизм, то есть осуществленное стремление жить с удесятеренной силой.

Где‑то в начале 1919 года — точная дата у меня не отмечена — состоялось мое знакомство с Корнеем Ивановичем Чуковским, перешедшее в дружеские отношения, «разрешенные» мне. Познакомил нас Блок на каком‑то из спектаклей Большого драматического театра и усадил Чуковского на свое место (1–й ряд литер Б) рядом со мной (1–й ряд литер А), а сам ушел в другой конец ряда и оттуда все поглядывал — идет у нас разговор или нет.

К сожалению, у меня нет записей наших бесед, нет связных воспоминаний. Есть беглые заметки: ужинали вместе в 12 часов ночи на кухне Дома искусств, а потом я пошла ночевать к О. Форш; уговаривал меня не общаться с Андреем Белым и не ходить на заседания Вольфилы; втянул меня в работы для Издательства Гржебина, «гиперболически» (что было ему свойственно) восхищался всем, что я пишу, и был добрым, очень добрым и чутким в трудные для меня весенние и летние месяцы 1921 года. И пусть эти строки будут моей запоздалой — через шестьдесят лет — благодарностью за все, что он для меня сделал. Когда я видела их вдвоем — Блока и Чуковского, — поражала их контрастность: Блок был «статичен», а Чуковский — весь в движении. Как‑то в озорную минуту я ему сказала, что он похож на вербную игрушку — крокодила из дощечек, его держат за хвост, а он извивается и гнется во все стороны.