Читать «Всё лучшее в жизни либо незаконно, либо аморально, либо ведёт к ожирению (сборник)» онлайн - страница 145

Леонид Наумович Финкель

Я стал оглядываться по сторонам.

Мираж, марево. Но уже с обеих сторон вырисовались дома. Я подумал, что несколько пережал, но женщина в белом (ну, конечно, медсестра!) засмеялась, так же вполголоса, приложив к губам руку в перчатке из белой кожи.

Затем небо на мгновение затмила гигантская мраморная скобка моста.

– Вы видите, как красив наш Лондон! – сказала она нормальным голосом.

– Лондон? Почему Лондон? Ах, да, если английский язык – значит Лондон! И потом в прежней жизни я же родился в Лондоне! Родной город…

В моем путешествии было что-то первобытное. Что ты там, где тебе быть не положено, сообщают твои глаза, уши, нос, но главное – ноги, которые должны бы идти по земле, а находятся в горизонтальном положении.

Я понял, что мы проехали вовсе не мраморный, а деревянный мост через реку и приблизились к городским стенам. Это были древние стены, которые видел еще английский поэт Чосер, и почему-то очень памятные мне. Нищий с красной повязкой на голове сидел у ворот и протяжным голосом просил у путников милостыню.

Я поймал себя на том, что очень хорошо знаю эти ворота. Они обычно запирались на ночь живущим в одной из каменных башенок привратником, который был каким-то дальним родственником моей матери. В узких окнах другой башенки – решетки: там находилась известная лондонская тюрьма.

Проехали через ворота.

Деревянные, изредка кирпичные дома, разделенные узкими улочками. Собор Св. Павла, который – я это точно знал – непременно сгорит, а на его месте построят новый…

Здоровенные парни в просторных, вымазанных дегтем куртках без рукавов мостили улицу. «Странно, – подумал я, – в таких куртках ходили только матросы… Ну конечно, к ним подплывает лодка. Изумленный джентльмен, наверняка из захолустья, смотрит на них разинув рот…»

Мы едем по Темз-стрит. Там в конце – башни Тауэра. Еще немного – и мы по ту сторону Темзы. Хохот, крик, веселые и унылые песни. Это же наша любимая пивная, куда мы всегда приходили после спектакля.

А вот и «Глобус» – театр!

«Glo» – вспомнил я флажок, который красовался на круглом деревянном здании в Вавилоне. Так вот что означал этот флажок – «Глобус»!

Я возвращался в этот город как в волшебном сне.

Теперь я понимаю, почему плохо переношу жару.

Еще хуже – выхлопы машин и запах подмышек.

Стада в шортах, в майках, длинных трусах…

Я, похоже, из тех, кто предпочитает яркие камзолы и широкие плащи.

«Ха! Клянусь телом Цезаря!»

«Ха! Клянусь ногой фараона!»

В этом городе человек скорее – силуэт…

Но вот и Он  – огромная голова, точно на блюде, образованном воротником кафтана. Один глаз – ниже и больше другого. И волосы разбросаны – справа их больше.

…В этом человеке все несоизмеримо. Мал и узок парадный кафтан. И свет исходит сразу из нескольких точек – как на знаменитом портрете Дройсхута, сделанном уже после Его смерти.

Шекспир!

6

Вечером Уильям Шекспир выпил полбутылки джина. И когда лег спать, ему пришла в голову странная мысль: сегодня он умрет. Да, он умрет на пятьдесят третьем году жизни. Судьба распорядилась так, что жизнь его закончится почти в день рождения.

Подходил кто-то из домашних – даже не различил кто, кто-то переговаривался в потемках. Он не помнил, что было дальше. Хотелось зайти в какой-нибудь кабачок, чтобы достойно завершить вечер, а с ним и жизнь. Ноги подкашивались, и вокруг все плыло: вот уж маразм! Он вдруг увидел много подробностей, которые помешали бы ему зайти в кабачок. Как художник, предпочел бы их вовсе не знать или пренебречь ими – как мужчина. Эти злые, маленькие уколы судьбы, незаконнорожденные факты, подменыши, перевертыши из пыльных углов жизни нашей… В здравом уме и твердой памяти он не знал даже сотой доли тех подробностей из своей жизни и жизней действующих лиц своих пьес, которые увидел сейчас, по пути в небытие. Целая паутина чего-то невыразимо прекрасного и совершенного сплеталась на основе одного-единственного непреложного факта: сегодня он умрет! И вот не осталось никого, кроме него самого, кому бы можно было довериться…

Впрочем, разве не так он провел жизнь, и эти страшные последние четыре года – разве не в полном одиночестве? Однажды он просто обнаружил, что ему не хочется говорить. А о чем? Его уже не интересовала выдуманная жизнь. По утрам во рту горько и сухо. И голова кружится. Сам себя утешает: нет, голова ни при чем, то стены шатаются. Развалился театр, который окружал его столько лет, театр, которому он, автор сорока пьес, стал не нужен, мир рушится, дом рушится, отчего же стенам не падать? Холод – кошмарный. Преследует, подгоняет. Точно спишь на каменьях, и снег падает с неба. И где-то рядом лежит черная, холодная ночь, и ветер дует со злой, дикой стороны…

Никогда не зябнувший, он стал впервые ощущать холод года четыре назад, когда вернулся в дом, где всем был не мил – жене, дочерям. Вдруг почувствовал, что стоит на пронизывающем ветру. И все о нем забыли. Младшая Юдифь пройдет мимо – не поздоровается: «Чтоб ты сгорел!» И вся в красных пятнах. И губы сжаты…

С женой – говорить не о чем. Грамоте не выучилась. Что знает о его пьесах? Говорит: «Богохульство… Чертов театр! Клоуны, развратители и несть Бога в сердце…» Права Юдифь, права: «Чтоб он сгорел, этот театр!»

И услышал ведь однажды Бог, сгорел-таки…