Читать «Соляра» онлайн - страница 33

Александр Викторович Иличевский

Глава VII. Камень

Ночью мне снился день. Он мучительно длился, длился и плавно, сначала очень легко, – стал затушевываться грифелем; постепенно дрожало, смуглело и гасло, незаметно возникли сумерки, – длинные тонкие штрихи распускали сети-пряди по поверхности зрения, все обесцвечивая, все замутняя, и вот стемнело окончательно, словно я оказался внутри своего карандаша, – и от страха я проснулся.

Сегодня утром ко мне никто не приходил, и после умывания я спокойно продолжил:

Взлет как посадка. В самолете было холодно и некуда вытянуть ноги.

Я упирался коленками в спинку переднего сиденья, их чашечки уже болели.

Закладывало уши и временами встряхивало салон, как автобус на бездорожье. Скажу вам – то еще удовольствие: ощущать, содрогаясь, колдобины и неровности в жестком потоке воздуха снаружи, когда у самолета под брюхом и у вас под сердцем целых две минуты скоропостижного пике – неизвестно куда и зачем.

Поскрипывала обшивка, и куда-то запропастились стюардессы.

Трясло так, что казалось, сейчас вытряхнет душу.

Мой сосед-азербайджанец, о чье кресло так мучились мои коленки, обернулся и попросил что-нибудь почитать. В рюкзаке мне наугад попался учебник Понтрягина по теории групп, и я сказал, что – вот, мол, а газет у меня нет. Он ответил, что все равно, лишь бы заснуть поскорей, и взял.

Я сосредоточился на тряске.

Стюардесса с бессмыслицей красной повязки на униформенном рукаве, вся в слезах, но с мышечной – через силу – улыбкой, надломившей лицо неприятным оскалом, промчалась в хвостовое отделение.

Зажегся индикатор «Пристегните ремни», и все, кроме тряски, стихло. Пассажиры, кажется, ничего не заметили. В салоне жила тревога уютного спокойствия, как во время тихого часа в яслях в разгар землетрясения.

Мой сосед впереди никак не мог заснуть и все жал меня, ерзая, спинкой сиденья.

Другая стюардесса, с таким же напряженным лицом, но, к счастью, теперь бесслезным, пролетела по проходу обратно, и все стихло уже окончательно.

Самолет подозрительно ровно застыл вдоль своего полета.

Я подумал, что если будем падать, то хорошо бы успеть упасть в море – шанс у нас еще был: мы только полчаса как взлетели. Как открывается спасательный жилет, я знал прекрасно. Тем более в своих способностях пловца я был более чем уверен.

Хотя, по ощущению уклона взлета, поднялись мы не так уж высоко, иллюминатор уже совсем затянуло инеем: густая, как соты, россыпь кристалликов и голубой, рассеянный ими, свет.

Ирада спала. На ее лице медленно жило выражение внимания. Возможно, внимания к ее совершенно непредставимому будущему, которое – непредставимости этой своей благодаря – было похоже на сон и только во сне и доступно.

Я достал из рюкзака свитер и укрыл ее. А то вон уже руки гусиной кожей покрылись зябко.

Самому мне заняться было нечем. Самолет то ли падал, то ли нет, спать не хотелось. И читать не хотелось. Да, в общем-то, у меня и не было с собой ничего еще не прочитанного, а перечитывать без нужды на то особой – чтобы выучить, например, – я не переношу.

Чтобы хоть как-то потеснить безделье, я решил написать рассказ. Впоследствии, конечно, выяснилось, что ни черта у меня не вышло. Так что и пробовать не стоило. Но мне давно и очень хотелось попытаться. Конечно, я тщетно пробовал и раньше, но тогда, в самолете, у меня возникла уверенность, что я наконец-то теперь кое-что знаю, и потому сейчас шансов у меня больше.

Надо сказать, литература, книги – изначально были для меня увлекательным камнем преткновения. Еще сызмальства, как только столкнулся с чудом букваря, с чудом рождения смысла из послоговых мычаний, я звериным образом почуял существенность, чудо языка: что он, язык, есть самый верный путь в неведомое, что с веры в слова начинается в е р а. Окончательно, теперь осознанно, меня утвердило в этом то обстоятельство, что еще в школе меня потрясло следующее: мне почему-то пришло в голову, что Льва Толстого нет. Есть роман «Война и мир», то есть мое чтение «Войны и мира», а автор «Анны Карениной» и «Кавказского пленника» здесь ни при чем.

Я очень хорошо помню это ощущение. Я рассуждал: вот море, оно похоже на роман – и то, и другое живет само по себе, поскольку и роман, и море – стихия, но ж и в у т они только тогда, когда я в них – вглядываюсь или купаюсь. Роман и море не имеют автора, потому что если бы он был, мне не было бы так интересно – читать и плавать, ведь когда читаешь и плаваешь, ты становишься частью, обитателем того, в чем плаваешь и что читаешь, – а быть придуманным автором чтения или моря – участь, я считаю, достаточно отвратительная, чтобы даже и мысли об авторстве не возникало. Потому-то и было заманчиво – прочувствовать, как это происходит – исчезновение пишущего. Вот он, я выдумывал, идет куда-то по пляжу чистого листа, а тот, кто читает, видит только следы – приметы отсутствия, которое ведет за автором в самое интересное и дремучее из мест – в иное.

Тогда же, сраженный «Войной и миром», я попробовал что-нибудь процарапать в тверди пустоты, но, промучившись полдня, так и не добрался до первой точки. С тех пор писательство как подвиг с необходимостью вызывало во мне сильнейшие потоки девственного благоговения, стоило мне только задеть его краешком рассуждения.

К ремеслу же своего отца мне так или иначе приходилось относиться сдержанно. Ведь невозможно, проживая в одной квартире с титаном, каждый день с ним общаться, им (в основном) воспитываться и всю дорогу мучиться пафосом. Тем более что вообще мне было неподотчетно страшно читать его произведения.

Однако моя сосредоточенная сдержанность по отношению конкретно к отцу ничуть не мешала мне таять от почтения перед писателями вообще…

И все же несостоявшийся дебют сочинителя-семиклассника даром не канул. Зерно преткновения запало тогда мне в душу, зерно, из которого выросла суровая колючка: а что, слабo? Она-то и впилась мне остро и неусидчиво тогда, в самолете, – и теперь было не только не усидеть, но и просто существовать невозможно.

Надо было срочно что-то делать. Но о чем же написать? Писать ни о чем сложно. Это серьезное испытание. Я уже пробовал неоднократно и убедился окончательно. Но я был убежден, что нынче мне уже известны кое-какие черты тайны, и это давало мне основания не сразу свалить на попятную, а все-таки попробовать пустоту этой тайны оживить.

По прошлому опыту мне было твердо известно, что если упорно оставаться сосредоточенным на своем ни-о-чем, то ничего в результате и получится – только проваландаешься незнамо сколько в мучительно безвоздушной длительности неизвестного.

Потому с самого начала я решил отвлечься и подбираться к писанию не нахрапом, а косвенно: тихой сапой размышлять, медленно плавая в густом, богатом пониманием облаке припоминания о действительно занимавших место в памяти вещах.

В частности, я стал думать об Ираде, – уверенно предполагая, как всего лучше устроить ее в Москве; об Оле – и о ее таинственном беспамятстве; о вычурной истории с Фонаревыми. Последнее меня особенно интересовало; чем дальше, тем меньше становилось понятно, почему вообще они так рьяно любопытствуют именно насчет камней, а не вообще наследства, каковое, очевидно, кратно больше… Но, может, среди этих камешков был какой-то особенный? А что, если в самом деле к прадеду неведомым образом попал какой-нибудь знаменитый камень – по которому так сохнет полковник?

И тут я вспомнил одну историю. В Южной Африке нашли алмаз, потянувший аж на полтора фунта. Именно из него впоследствии была выделана россыпь – целый камнепад! – Британской короны. Поначалу вели переговоры с несколькими европейскими монархами, но у одних – казна худа, прочие – торговаться вздумали. Тогда владелец шахты решил подарить его королю Эдуарду. Был тайно составлен специальный конвой. Под видом шайки случайно сдружившихся попутчиков секретная миссия отправилась в Англию, дав зачем-то крюк через Цейлон. Однако в Лондоне конвой этот дальше порога во дворец не пустили. Их, понатерпевшихся в пути, отослали в паршивую таверну на окраине и велели ждать дальнейших помыканий. Ввечеру в сопровождении ночного патруля явился дворцовый офицер, показал мандат от государя и – уже пьяным, скорей от сытости, чем от вина – солдатам объявил, что их миссия закончена и что в ларце, который они бессонно и трепетно, как ковчег, оберегали последние четыре месяца, увы и ах! – находится толстый кусок стекла. В подтверждение он разбил таковой вдребезги – на их глазах, вспухших яростью и ужасом, – палашом наотмашь: предводитель конвоя аж крякнул, присев под обвалом страха.

Каким же способом настоящий камень попал к Эдуарду – неизвестно.

Так вот, пылил я дальше, давайте размыслим следующее обстоятельство.

В 1829 году царю Николаю с принцем Хозрев-Мирзой был отправлен Шах-Надир – в соответствии с восточным обычаем, как увещевательный дар за убийство российского посланника в Тейране. Само по себе посланничество Мирзы на поверку было формально и пусто, словно холостой выстрел при безнадежной обороне. Шах ходом коня порешил: если возьмут юнца в залог (ради дипломатического шантажа) или же на пути его оприходует Паскевич – с тоски по Грибоеду, – то и черт с ним, все равно шахскому двору на руку – только станет одним щенком меньше – в сыновней семидесятиголовой своре.

И давайте выпустим на волю следующую фантазию. Пусть Шах-Надир действительно был официальным способом, вместе с принцем-подростком, якобы послан в виде собственной бижутерной копии, а подлинная его ипостась – настоящий, увесистый и прохладный в пальцах, редкого смугловатого оттенка, с арабской прописью, нарезанной на сочащихся слабой мазутной желтизной гранях, – отправился в Петербург, завернутый в тряпицу, – за какой-нибудь не особенно уютной и телом пропахшей пазухой, где и пребывал всю дорогу среди россыпи крошек пендыра, прикрытый куском чурека и листком охранной грамоты. И вот – кто знает? – может быть этому, настоящему, почтальону, совесть насмерть поразив, закралась обычная вороватая мысль – безвозвратно кануть вместе с камнем где-нибудь по дороге, отклонившись невзначай в только Богу и черту известную сторону…

И в результате канула звезда Голконды, вечное солнце пред шахскими очами, свисавшее с тронного балдахина по пути в Тифлис, отклонившись в сторону Адербиджана: что жизнь и служба, и семья, и сторона родная, когда такая цена за беспамятство маячит?

Ну, а далее камешек возьми и затеряйся в сундуках бакинских менял и ломбардов или где-нибудь еще в складчатых потемках той местности.

Но ведь в сокровищнице российской тоже настоящий алмаз находится? – охолаживаю себя я с пристрастием.

– Да, пребывает, – отвечаю, ничуть не смутившись. – Да, помещается, и притом самый что ни на есть подлинный, за который на Сотбисе черт знает сколько отвалить могут, если только сам черт его с подставки из-под носа аукционного глашатая не стянет. А тот, что к Николаю не попал, тот (здесь я совсем уж зарвался) не Шах-Надир и не подделка стеклянная оного, а абсолютно другой камень, тоже невероятно ценный, но другой, обладающий совсем иной ценностью, нежели та, что у него – как у простого крупного желтого алмаза – была изначально.

Нет, он не был каким-то мистическим сгустком, вроде Лунного камня. Он был, как книжка «Капитал», материален и обладал совершенно конкретной, вещественно исчислимой, однако абсолютно не связанной с ювелирными качествами стоимостью.

Это был обнадеживающий ход. Оставалось только понять мотив этой двойной посылки.

И здесь у меня поспел на подхвате ответ: мотив этот случаен! Случаен – как жизнь – и – как гений любой – произволен! Шах только догадывался о скрытой ценности второго камня, просто наскоро, без доп. изысканий – для пущей надежности продублировали доставку камня, но, не успев состряпать бижутерную копию (стекло, между прочим, у Сасанидов долгое время было такой же драгоценностью, что и алмазы, сам видал в Пушкинском ихние побрякушки из бутылочного стекла, матовые, как морем о гальку обшарканные, оправленные червонными лепестками), ему подобрали визири из сокровищницы другой, похуже, камушек – за которым, конечно, водилось кое-что в преданиях, но что именно – выяснять было некогда и трудно. Может, и были на слуху какие-то легенды, связанные со жреческой братией Заратуштры, но что делать с ними, шах (то есть – я, уже напрочь охваченный выдумкой и чувствовавший себя в ней упоенно, как шмель в клевере) ума приложить не мог.

В этом месте я задумался – внезапно и глубоко, как рухнул: надо же было пораскинуть вместо перса ленивого над загвоздкой! И, немного повисев, задержавшись в кружащейся путанице раскачивающихся гирлянд из ассоциативных цепочек, я внезапно напал на след, почти случайно выхватив из скопища логик именно то, что было нужно. Я просто задал себе вопрос – задал, чтобы, будучи поражен ответом, все же суметь ответить: а почему, собственно, зороастрийцы были огнепоклонниками? Очень просто! – подавившись восторгом, почти выкрикнул я про себя. Дело в том, что самые древние месторождения нефти были открыты именно там, на побережье Каспия! – того самого моря, в которое, возможно, наш самолет сейчас намеревался рухнуть вместе с этой фантазией у меня в голове. И следовательно, организовать несколько ритуальных «вечных огней», совершенно непостижимым для дикарского воображения образом вырывавшихся, клубясь и устрашая, из какой-нибудь известняковой расселины, не составляло для тамошних шаманов никакого труда, – только бы отыскать – хоть в потемках пещеры по запаху, хоть по жирному блеску потека на песчаном срезе, – источник темного зрения земной коры, – этого чудесного своими свойствами перегноя, выжатого из лесов и моря юрского периода.

Вино Творения живого.

Философский камень, так сказать, жидкий только: сам хлам, а путем возгонки (алхимия!) золотишком оборачивается.

Здесь, опьяненный догадкой, я совсем перестал симулировать поступательное движение рассуждений, – и они, почуяв слабину в поводьях, скользнули из-под логического седла и, заморочив, завертели в потоке бреда, который обилию своему благодаря теперь не исходил, а накатывал сверху, пронося, увлекая, и уже как бы и не мною самим порождался, а был внешней средой, внезапной и непривычной.

Среди всей кутерьмы мелькали знакомые блестки: и мое воспоминание о том, как прохладно в бакинском метро пахнет нефтью, и вывески «Шеврона», и «Бритиш Петролеум», и откуда ни возьмись проступивший постулат, под индексом 02.2, из TLFT Ван ген Штейна, гласивший: «Тайны нет»; и кадры немой хроники о приезде Кирова на нефтяные промыслы Баку; и огненный рев оранжевых мастодонтов, вырвавшихся из разбомбленных нефтехранилищ – в небо, в пылающую Волгу у Сталинграда; и кинохроника – неведомой мне тогда, потому что еще не случилась, – войны в Персидском заливе: косяки танков, серпы барханов, буря мглою кроет кадр; и то, как мы с мужественным страхом отсиживали в подвале воздушную тревогу в Несс-Ционе: один раз «Скад» хлопнул поблизости, – идиотски напомнив салют; и резкие снимки моей памяти, как мы в детстве с Сашкой, тайно от сторожей, лазали по сложной требухе насосной станции, построенной Людвигом Нобелем и гнавшей шалларскую горную воду для бакинских нефтяников: на ампирном фронтоне клеймо принадлежности было выбито дугой латиницы, которая сливалась отчего-то с надписью «DEUS CONSERVAT OMNIA» над входом в собор из пражской открытки – любимой моей книжной закладки; и как там, в насосной станции, было жутко и интересно: стояли мертвые, с расхристанной оплеткой и кожухами, трубные машины – голубиная шайка на них клубилась, и гулила, и хлопала, поднимая кривляющихся призраков из пыли к снопам лучей, бивших из прорех в крыше; и еще мне почему-то вспомнилось, как в нашей детской компании было «за праздник» доплыть до одной из видных у самого горизонта, брошенных буровых платформ (здесь Петя никак не мог со мной соперничать: один мой гребок всегда приходился на его полтора), – и когда им, обезглавленным – так как вышки были уже давно демонтированы, – воображение достраивало ажурные булавки, которыми крепился лист моря к небу, – однажды одна из них мне представилась миниатюрной копией Эйфелевой башни, и с тех пор – в обратную сторону – Эйфелева башня мне всякий раз виделась нелепой буровой вышкой-гигантом, неизвестно еще какие соки вытягивающей из недр Парижа…