Читать «Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка личности и творчества» онлайн - страница 299

Т. Толычова

В небесах торжественно и чудно, Спит земля в сиянии голубом… Что же мне так больно и так трудно?..

Стих Некрасова о студенте, «посыпающем золой» и т. д., и этот другой стих о пустыннике, вышедшем одиноко на дорогу, можно сопоставить. Две сладости: реальная, земная, — и другая, какая-то явно не земная, грустная, одинокая, отвергнутая… Но тем пуще сладкая, сладчайшая.

Одна сладость пала на Герцена. Другую выбрал себе Киреевский.

Он и за ним вся линия славянофилов (он был родоначальник их) в самом деле сочинили какое-то «священное писание» в русской литературе, естественно, не читаемое… Алтарей так мало, а площадей так много. Но все их творения, довольно вязкие в зубах, в самом деле исходят из необыкновенно высокого настроения души, из какого-то священного ее восторга, обращенного к русской земле, но не к ней одной, а и к иным вещам… Чего бы они ни касались — Европы, религии, христианства, язычества, античного мира — везде речь их лилась золотом самого возвышенного строя мысли, самого страстного углубления в предмет, величайшей компетентности в суждениях о нем. Чего от них никогда не могло произойти, чего в линии их развития никогда не могло появиться — это Д. И. Писарева. Ни его «Отрицания эстетики», ни его «мыслящих реалистов»… А это характерно. Дети всегда характерны для родителей.

От Киреевского пошли русские одиночки… От Герцена пошла русская «общественность»… Пошло шумное, деятельное начало, немного ветреное начало… движущееся туда, сюда, всюду. У Герцена была шарообразная голова, по-русски, и полные мягкие губы. И «общественное начало» у нас говорило и говорило. Говорило сочно, сладко, заслушиваясь себя… с успехом, какой всегда имел и Герцен. Впрочем, оно лет через 50 обмелело бы, даже раньше, если бы в помощь ему и отчасти чтобы сменить его и вытеснить не пришли семинаристы 60-х годов, с закалом суровым, дерзким и… жертвенным. Герцен был так талантлив и счастлив, что жертвы у него никак не получилось бы, между тем только на «жертве» построяется великое в истории. Замечательно, что, когда пришли «семинаристы», по-видимому единомышленные с ним, Герцен затосковал… Он увидел свой конец, свою смерть. Он был в порыве глубоко их отвергнуть, восстать на них, но не решился и — промолчал. Почему? Ведь он был так неизмеримо их талантливее, не говоря уже о просвещенности. «Друг Мадзини… друг Прудона». Тогда как Чернышевский был всего из Саратова, а Добролюбов из нижегородской бурсы. Отчего же он почувствовал себя вдруг слабым? Семинаристы, при всей их грубости и «незнании иностранных языков», сообщили всему движению тонкость и твердость стали, тогда как Герцен был именно мягкое железо. Сталь может рубить железо, а железо — в какой бы массе ни было — не может перерезать самой тонкой пластинки стали. На всем протяжении неизмеримых сочинений Герцена, где столько блеска и роскоши, нет ни одной страницы трогательной и хватающей за душу. Даже нет, в сущности, ни одной интимной страницы. Уж слишком не «священное писание»… Попахивает бульваром, но бульваром в июльские дни, когда Париж шумел, Людовика-Филиппа гнали и Гизо бежал в карете с грязным бельем. Но хоть и в июньские дни, однако именно бульваром… Ничего не поделаешь. Судьба. Та же судьба, с горечью и сладостью в себе, дала Добролюбову много поесть черной каши и кислых щей, прежде чем он вышел в литературу. Да и таланта у него, как у Герцена, не было. У него была та «скромность», о которой спросил Киреевский у Герцена и Герцен тогда ничего не понял. Скромность — и с ней «добродетель», качество немного Корейши. У семинаристов появилось чуть-чуть священного же писания, с его жаром, с его верою, с его «торжественным настроением в душе». И — не «вязло в зубах». Вся Русь поняла и сразу оценила стих Добролюбова — чуть ли не единственный стих, какой он написал, — не из шутливых: