Читать «Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах» онлайн - страница 16

Лев Александрович Аннинский

Но любопытно: Клюев не говорит: красное, он говорит: "киноварь". Не говорит: синее, говорит: "финифть". Не желтое у него — "соловое". Кодировка крестьянина, а еще точнее — крестьянского богомаза, старого книжника, читающего жизнь — как "хартию", магическую "запись", вязь таинственных "письмен".

На этой палитре все сказочное ассоциируется не с серебром, а с золотом. С золотыми застежками древнего фолианта, с пером "жаро-птицы", с сиянием ассистки на Образе. Серебро остается — как деталь того же узорочья, но в нем нет ничего потустороннего, это — быт: игла, самоварная "тулка", деньги. Если же серебро — знак потусторонний, то, как правило, "отрицательный", зимний, недобрый, зябкий. Тут опять видишь, как заражается Клюев этим тревожным чувством от Блока, хотя и берется Блока от интеллигентской немощи излечить.

Клюев вообще слишком сложен, хитер и лукав, чтобы верить его простонародным ухваткам.

К примеру, кто должен был бы быть его любимым поэтом? "Никитин, Суриков, Некрасов" — из письма Блоку? Нет. Любимый поэт Клюева — стилизатор-универсал Лев Мей. Любимый поэт Клюева — Верхарн, причем, читаемый в подлиннике, то есть по-французски.

Как? Мужик-правдолюб, в домотканой рубахе и смазных сапогах топающий по петербугским редакциям, скорбно-сладким голосом корящий умников, что те забыли все русское, — не чужд европейской образованности?

Литературу облетела когда-то зарисовка Георгия Иванова, который застукал Клюева в гостинице за чтением немецкого томика Гейне. Никакой посконины на ведуне не было — нормальная городская одежда. Отложив книгу, Клюев сказал смущенно:

— Маракую малость по-басурманскому…

И пошел переодеваться в посконину.

Если Иванов это и придумал, то очень близко к образу.

Конечно, Клюев притворялся — в салонах. Но не в стихе.

В стихе сказано: "Я учусь у рябки, а не в Дерптах". Но тот, кто ни у кого, кроме рябки, не учится, он и не кликает Дерпт в качестве противовеса. "Свить сенный воз мудрее, чем создать "Войну и мир" иль Шиллера балладу". Что труднее, судить не будем, но Толстой и Шиллер тут прочно усвоены. И "лагунная музыка Баха" звучит-таки над "зырянскими овинами". И Верлен все-таки включен в клюевское мироздание, хотя "стерляжьи молоки Верлена нежней".

И Ахматова!

                   Ахматова — жасминный куст,                    ОбОжженный асфальтом серым,

Вот с кем братается "певец Олонецкой избы".

Так изба все-таки?

Изба, изба!

                   Изба-богатырица,                    Кокошник вырезной,                    Оконце, как глазница,                    Подведено сурьмой.

Уподобление лежит на игровой поверхности стиха и взято явно из фольклора. Но не момент стилизации — самое интересное в этом избострое, а момент компенсации того невыносимого душевного опустошения, с которым онежский мститель шел к Блоку, чтобы излечить того, а в сущности — себя от врожденного бездомья. Земшарнейшему (то есть бездомнейшему) из революционных поэтов отвечено: