Читать «Новый Мир ( № 11 2007)» онлайн - страница 167

Новый Мир Журнал Новый Мир

Свалялся тополиный пух, вечерний свет потух,

И к ночи повелитель мух выводит трех старух.

Идут, бредут мешки костей, корявые тела,

А та, что тащится в хвосте, — любовь моя была.

Апофеоз переломанной жизни, вакуум будущего, нуль, к которому сводится в итоге весь путь, весь мир, озираемый уже на пределе и своих рубежей, и календарного прогоревшего века? — Пожалуй; но все-таки он ее помнит, все-таки распознает ауру прежнего чувства в корявой, изуродованной оболочке! Не точнее ли будет говорить о верности, о центровой точке памяти, вокруг которой все еще, охваченный пронзительной болью, вертится мир? Тут-то и начинается свойственная Галиной “каббалистика”, космические перевертыши: “свет на поверхности пляшет и пишет нули и восьмерки”, смертность соприкасается с бесконечностью; как последние становятся первыми, так и любовь, которая “тащится в хвосте” здесь, на земле, в ином измерении, глядит на героя “с вечерней звезды”. Там, где у Евсы действует магия запретной черты, Галина использует магию перехода.

Любовь перемещается за пределы реальности, светит с голубого, золотого далекого берега, видится сверкающей точкой, из которой в хаосе может быть выстроен космос; но чтобы дотянуться до этих высот, нужно покинуть собственную оболочку, преодолеть силу тяжести вместе со страхом за будущее, за сохранение земного покоя. Только в этом случае герой достигает своих золотых берегов: “А потом я улечу / по зеленому лучу / в те далекие пространства / налегке, куда хочу. / Там, у сонного жилья, / у прогретого ручья, / возле самого заката / ждет меня любовь моя”.

Граница между хаосом и космосом совпадает с чертой между жизнью и смертью. Евса, разумеется, тоже не избегает подобного толкования; и если в лирике Галиной этот выход из контекста, способ избежать сумасшедшего бега, опередить гибель эпохи обставлен более-менее иносказательно, — лирика Евсы, уставшей от фальши действительности, сообщает сюжету отчетливый натурализм. Как же иначе: смерть уничтожает зазор между первичной реальностью духа и вторичной — бытового кинематографа, смерть маркирует бытие, перемешанное с псевдобытием, зачехленное оболочкой сюжета, смерть, наконец, разрешает конфликт, расставляет точки над “i” в отношениях влюбленных: поиск подлинника выбрасывает героиню за край. Жажда совместной гибели соответствует жажде последней — любовной и человеческой — правды:

И навек отплыли бы два бомжа

в шепоток дождя,

чтобы утром хмурые сторожа,

у дверей галдя,

поминая в бога и в душу мать,

посбивав замки, —

не сумели б руку мою отнять

у твоей руки.

Евса здесь пробивается в сферу для поэтического поколения тех, кто идет за ней следом — тридцатилетних и двадцатилетних, — почти что запретную. Разрубить узел жизни и смерти, выпростать из зачехленного мира сверкающий смысл — задача нечеловеческая, тут, по идее, и должен проступить “в проеме судьбы” образ Божий, но… нет. Традиционный атеизм эпохи застоя, уже не отрицая религии, еще не толкает в нее, вторая реальность закрыта негласным табу. Сквозь бытовую подкорку мерцает не Бог, но слово о Боге: то единственное, что замещает эту высшую силу в сознании.