Читать «Времена не выбирают (интервью Владимира Буковского)» онлайн - страница 3

Дмитрий Гордон

— Окружающие плакали сильно?

— Навзрыд.

— Искренне или это были слезы страха?

— Нет, искренне это не было, во всяком случае, не у всех, потому что буквально три года спустя Хрущев объяснил нам, что Иосиф Джугашвили был массовым убийцей, тираном и деспотом, и мало кто возмущался. Были какие-то волнения в Грузии, но очень поверхностно, а в России разоблачения эти восприняли все как должное, и это второй был шок — я понял, что все они, сволочи, врали. С тех пор наше поколение тем и отличалось, что мы абсолютно не доверяли никому старше нас, то есть обмануть можно один раз — второй не выйдет. 

— Сначала вы видели дружный, едва ли не всенародный плач, затем развенчание культа личности — у вас не возникло тогда ощущения, что народ, о котором говорили восторженно, с придыханием, — это на самом деле, извините за прямоту, всего лишь толпа, стадо?

— Мысль у меня другая была — о том, как легко люди мимикрируют, прикидываются и какие они лжецы. Все-таки это довольно постыдная вещь — ребенка ввести в заблуждение, правда? — и ненависть не к Сталину у меня была, а к ним — к тем, кто старше нас: они все знали и целому поколению детей лгали.

 

«Все-таки это довольно постыдная вещь — ребенка ввести в заблуждение, правда?». Шестилетний Вова, 1948 год

Из книги Владимира Буковского «И возвращается ветер...».

«В сущности, ничего против того, чтобы быть пионером, я не имел. Дело это самое обыкновенное: подходит твой возраст — становишься пионером, потом комсомольцем, а затем и членом партии. На моих глазах так было со всеми — примерно так же, как переходят из класса в класс, однако дальше все оказалось хуже. Регулярно проводились пионерские сборы, какие-то смотры и линейки, и в то время, как счастливчики — непионеры шли себе домой, гулять и развлекаться, мы должны были париться и обсуждать какие-то скучнейшие вопросы успеваемости и поведения, проводить политинформации и так далее. При каждом случае учителя и воспитатели начинали тебя упрекать: ты же пионер, ты должен больше слушаться, не делать того и сего, и всем нам давались общественные поручения: выпускать стенгазету, готовить доклады, подтягивать отстающих, а главное — воспитывать других и друг друга, прорабатывать двоечников и нарушителей дисциплины. Иными словами, сами того не заметив, мы оказались в нашей традиционной вражде учеников и учителей на стороне последних, что было противоестественно и как-то подло — с точки зрения класса, это было предательством.

Получалось какое-то раздвоение: с одной стороны, как и весь класс, мы дразнили учителей и на уроке старались сделать им шкоду, а с другой стороны, на сборах должны были осуждать тех, кто это делал, и публично на них доносить. Некоторые из нас таким образом становились просто ябедниками и возбуждали всеобщую ненависть: большинство же лгали и лицемерили, притворялись, что ничего не знают и не видят, — при этом все мы должны были нарушителей осуждать.

Для меня все это стало особенно очевидно, потому что как лучшего ученика меня назначили пионерским председателем в нашем классе. Я должен был вести эти чертовы сборы, следить за тем, чтобы все остальные выполняли свои поручения, участвовать в заседаниях пионерского руководства всей школы и тому подобное. Непосредственно мне говорили учителя, о ком я должен поставить на сборе вопрос, кого предложить исключить из пионеров или как-то еще наказать — я же должен был участвовать в персональной проработке отстающих и нарушителей.

Однажды наша учительница позвала меня на такую проработку очередной раз — как обычно, мы втроем уединились на переменке, и в ее присутствии я должен был отчитывать своего провинившегося одноклассника. Я начал обычные в таких случаях уже надоевшие мне формальные уговоры, уверял, что он позорит всех нас, что должен исправиться, чтобы помочь этим всей стране строить коммунизм, как вдруг в голову мне пришла неожиданная мысль: фамилия этого парня была Ульянов, как и Ленина, и я начал его убеждать, что он позорит фамилию вождя, что с такой фамилией он обязан учиться, как учился Ленин, да еще добавил что-то о том, как бы, наверное, расстроился Ленин, если бы узнал о его поведении. Говорил я, видимо, очень красноречиво, убедительно и даже обидно, потому что вдруг он покраснел, сморщился и заплакал.

— Сволочь ты! — сказал он. — Гад! — Встал и ушел вон.

Учительница была от такого эффекта в восторге, хвалила меня, а я вдруг почувствовал себя действительно гадом и сволочью. Я вовсе не ощущал, что парень кого-то позорит, и никакого зла на него не имел — просто привык формально произносить слова, которые от меня требовались, и все, кому до сих пор их адресовал, понимали, что реагирую так неискренне, только чтобы от меня отвязались.

Никто на меня не обижался, и со всеми я был в приятельских отношениях — наоборот, ко мне относились с уважением, потому что никого не выдавал, а всегда делал вид, что ничего не заметил, и меня тоже никто не выдавал, а тут я сделал ему по-настоящему больно, и это меня поразило.

Я вдруг понял, что не хочу, не могу больше играть эту дурацкую роль. Зачем? Ради чего? Почему я должен быть в их руках орудием? — и я отказался. Меня уговаривали, прорабатывали, осуждали, однако я настоял на своем. Причину своего отказа не объяснял, так как, видимо, не смог бы ее объяснить, но с тех пор даже галстук носить перестал. Так делали многие: носили его в кармане и если старшие придирались, украдкой, в уборной, надевали: всегда можно было объяснить, что он испачкался, а родителям некогда постирать.

Было мне тогда лет 10, а в 14, когда стали всех принимать в комсомол, я туда не вступил. «Ты что, в Бога веришь?» — спрашивали меня с любопытством, но я опять ничего объяснять не стал. Долго ко мне приставали, потому что я хорошо учился и таких было положено принять в комсомол, но повлиять на мое решение никак не могли и отстали. «Смотри, — предупреждали многие ребята, — труднее будет в институт поступить!».

Другой не менее позорный эпизод относился примерно к тому же времени. В 1952 году началось дело врачей-вредителей, а с ним и гонение на евреев. Много было разговоров, что евреев всех вышлют, потому что они враги и хотят убить Сталина, нарастала ненависть к евреям у людей вокруг. Для всех нас Сталин был больше, чем Богом, — он был реальностью, в которой нельзя сомневаться, он думал за нас, он нас спасал, создавал нам счастливое детство, и на шкале человеческих ценностей большей величины быть не могло. Все хорошее приписывалось его воле, а все, что видели мы плохого, к нему отношения не имело, поэтому большего зверства, чем убить Сталина, придумать было нельзя.

Происходящее я переживал тяжело, и несколько раз мне снился навязчивый сон: будто сижу в огромном зале, полном народу, все аплодируют, кричат, а на трибуне — Сталин. Он произносит речь, и вот его прервали аплодисментами — он берет графин с водой, наливает ее в стакан и хочет выпить, а я один знаю, что вода в графине отравленная, но ничего не могу сделать. Я кричу: «Не пей, не пей!», но из-за оваций и криков мой голос не слышен, я собираюсь бежать к трибуне, но народу столько, что пробиться нельзя. Страх, что Сталина убьют, преследовал меня как кошмар — я буквально от этого заболел.

В нашей школе учились всего два еврея — один, Иосиф, довольно неприятный был парень: какой-то заискивающий, подобострастный и в то же время навязчивый, бесцеремонный. Я его не любил, и мы не дружили, а о другом, что он еврей, никто, кроме меня, не знал, — фамилия у него была украинская. Я видел его отца и мать и был в курсе, что они евреи, а он жил рядом со мной, и обычно мы шли в школу вместе. Друзьями мы не были, наше общение ограничивалось дорогой в школу, и теперь меня мучил вопрос: неужели его родители тоже хотят убить Сталина?

Наконец, одним утром чаша народного негодования переполнилась, и Иосифа начали избивать. Случилось это на перемене, на школьном дворе, а главное, били его те самые приятели, с которыми он водился, к которым больше всего лип. Толпа собралась большая, и всякий норовил его пнуть или ударить, причем объяснений или призывов никаких не требовалось: все просто понимали, что его можно бить, — никто за это не накажет. Несчастный же этот Иосиф вместо того, чтобы после первого избиения уйти, потащился зачем-то в школу и всем своим видом норовил показать, что он хороший, он со всеми и нисколько не обижается, поэтому его били и на следующей перемене, и на следующей, а он все так же, с жалкой улыбкой, продолжал липнуть к своим приятелям, и чем больше его били, тем больше он, казалось, приглашал продолжать.

Видимо, он никак не мог свыкнуться с мыслью, что нет у него больше приятелей, что он один против всех. Он хотел со всеми, готов был унижаться и заискивать, терпеть побои и издевательства, только чтобы не остаться одному. Каждый раз после перемены тащился он в класс весь в крови, с распухшими губами и все пытался заговорить с кем-нибудь как ни в чем не бывало. Он верил, что теперь-то уж все кончилось, все прошло и будет по-прежнему, но на следующей перемене все начиналось заново, а учителя только говорили ему сурово: «Пойди в туалет, умойся» — и никаких расспросов.

Я его не бил — он был настолько противен со своей жалкой, заискивающей улыбкой на разбитых губах, что просто боялся оказаться с ним рядом, и только с тоской ждал: когда же это закончится? Хоть бы уйти догадался или убили бы его, что ли! В то же время я отлично понимал, что этот вот Иосиф никакого отношения к Сталину не имеет — даже думать об убийстве не может, не способен. За что же его тогда бьют и почему никто это не прекратит? Почему я не попытаюсь остановить? Более того, со следующего утра я перестал ходить вместе со своим соседом в школу — старался чуть-чуть запоздать и, выходя из дверей, искал глазами его спину. То ли мне было стыдно, то ли противно — не знаю».