Читать «Весна священная» онлайн - страница 20

Алехо Карпентьер

Только что я оделся и запер чемоданы (один из них, который я брал в Сантьяго, я так и не распаковал), как появился Венансио. Он сообщил, что внизу меня ожидает какой-то господин, одет вроде бы вполне прилично, костюм из сурового полотна, только что-то в нем такое есть, не знаю, по-моему, он из тайной полиции, они, из тайной полиции-то, все какие-то чудные, особенно когда хотят, чтоб не узнали, откуда они… Слуга говорил медленно, с видимым трудом, спотыкался, не находил слов, из чего я сделал вывод, что накануне веселье дошло до высших пределов. «Пусти его,— сказал я, смеясь; я хотел как-то «разговорить» Венансио.— Как прошел праздник на кухне и на заднем дворе?» — «Ох, барин,— Венансио схватился за голову,— и вспоминать-то тошно…» Я стал собирать книги, которые хотел взять с собой, прислушиваясь краем уха к рассказу о попойке на кухне: «Носили, носили туда-сюда подносы, а поваренок с главным поваром-французом и подрались, поваренок говорит «оркестр чотис играет», а главный повар стал спорить—это, дескать, мусета или что-то вроде и будто тут обязательно аккордеон нужен, а у вас здесь, дескать, и не умеют на аккордеоне играть, а знают одни барабаны негритянские, и вообще у вас никто ничего не умеет, ну тут они и пошли оплеухи друг другу давать да стаканы бить, а потом главный повар с прачкой Асунтой в зимний сад ушли, а я их там и застал как раз под орхидеями сеньоры графини, они там сами знаете чем занимались, а еще хуже, что главный повар залез руками в банку с икрой и… ладно, не могу я вам такое рассказывать, скажу только одно: эти французы, они, барин, совсем ума решились».— «Каждый развлекается по-своему»,— сказал я. «Но прилично, барин, прилично». Дальше он сообщил, что около четырех утра прошел сильный ливень, как оно и полагается в мае, когда манго поспевает, подпортил немного праздник. Да и сейчас вроде накрапывает. «Вот высуньте, барин, руку за окно, сами почувствуете». Я спустился в гостиную. Там ожидал агент, вежливый, сдержанный — бедняга привык, видимо, действовать плетью да ногами, когда приходилось иметь дело с приехавшими из провинции студентами, что ютятся в бедных пансионах; теперь же он старался изо всех сил быть услужливым, улыбался, следуя специальным инструкциям о том, как обращаться со мной. Я отправился в кухню. Там громоздились горы немытых тарелок, пол был уставлен подносами и пустыми бутылками, мойки завалены бокалами. Среди всего этого Атилио (на нем уже не было костюма Папаши Фредэ) старательно готовил для меня завтрак—кашу и «хананегсс» так он называл, на свой лад, яичницу с ветчиной. «Оставь это. Дай мне немного кофе и рюмку коньяку». Я вышел черным ходом. Хотелось проститься с бронзовыми сторожевыми псами, с Венерой Каллипигой в зеленом театре, с садом, с бассейном, с полевой туберозой, которая каким-то образом тайно пробралась на роскошный газон; со всем этим связано столько детских воспоминаний! Но я увидел лишь горы мусора, словно на площади, где еще вчера была ярмарка, за ночь разобрали балаганы, нет больше ни карусели, ни цирка, ни тира. В нарождающемся свете облачного дня все дышит разрушением, гибелью… грязь, обломки; над головой — бледное небо в зыбких переливах зари, а здесь на траве — мокрые куски картона, обрывки серпантина, какие-то полинявшие тряпки и, словно пена, белеет известь на поверхности луж. Все источает грусть, будто дансинг на рассвете: холодный дым от вчерашних сигарет еще стоит в воздухе, пепельницы полны, на стойке бара — недопитые бокалы, а в туалете уборщица напрасно ведро за ведром льет воду в унитазы, забитые окурками. Жалкое зрелище: капает вода с листьев пальм, цветы съежились, поникли фрамбойаны и картонный «Лапэн Ажиль» уже не коричневый, а бледно-желтый, с провалившимся от дождя навесом; и «Кабаре дю Нэан» — размокшее, черное, и черные густые ручьи текут от него по газону к кустам роз; «Ша Нуар» упал от порыва ветра, на досках чьи-то следы, от «Мулен Руж», от «Сьель э л’Анфер»— одни обломки, обрывки ткани, лохмотья, качаются какие-то подпорки, торчит проволока, листы железа: все шаткое, непрочное, жалкое и унылое, среди кустов в красных, желтых, синих и грязно-серых подтеках. Залитые краской газоны кажутся мертвыми. В зеленоватой воде бассейна плавают обрывки бумаги, салфетки, развернутая газета, пробки, кусок марли в пятнах крови и большая оплетенная бутыль из-под «Дом Периньон» — она стоит в воде вертикально, торчит горлышко, бутыль никак не хочет тонуть. Вокруг бесформенные остатки украшений, гирлянд, увядшие гвоздики, лоскутья, мишура… Распад, разрушение. Не те руины, что приводят на ум древние культуры, ушедшие религии, гибель богов; нет, просто развалины ярмарочных балаганов, мусор, развеянный ветром; маскарад окончен, забыто ночное веселье, и на арене, усыпанной опилками, нет больше ни акробатов, ни жонглеров. А вдобавок — запах клея, мокрого тряпья, гнилых веревок, они качаются кое-где, подрагивают над землей в красных пятнах, в лужах пролитого вина—господа, видимо, не в силах оказались все выпить. Будто разрушенный театр с порванным занавесом и полинявшими декорациями, все выглядело мрачно, зловеще и, казалось, предвещало недоброе. В 7 часов, в сопровождении агента (он в конце концов сказал: «Вы только никому не говорите — я детектив, но на этот раз — всего лишь ваш приятель, пришел проводить…»),я покинул солидный, богатый дом на Калье Майор — иначе Семнадцатой улице,— где среди игр, веселья, смеха и возни в бассейне проводил беззаботно юность в обществе девушек на выданье, готовых на многое: они ведь хорошо знали, что брак со мной бедностью не грозит. Не знаю почему, вдруг я вспомнила, что я женщина, подумала, что человек, с которым я разговариваю, наверное, сочтет меня уродиной; пытаюсь хоть как-то пригладить ладонями волосы, ничего не получается, ведь я с самого Парижа не причесывалась. Достаю из сумки помаду, но как решиться открыть золотую трубочку—придется рот разевать перед зеркальцем— совсем уж уродство. (Конечно, моя работа, моя профессия, призвание — двигаться по полу сцены, прислушиваясь внимательно к метроному, ловить монотонный ритм расстроенного фортепиано, под звуки которого идет репетиция, слушать голос репетитора: «Раз, и два, и три, раз, и-и-и два, и-и-и-и три, и-и-и-и-и четыре…» Но все же я интеллектуалка—не пристало мне думать о помаде, румянах и прочей ерунде, интересной легкомысленным буржуазным женщинам, играющим в бридж, маджонг и канасту.) Который час? Я беспокоюсь, потому что завтра… Но нет: вообще-то испанцы привыкли полуночничать, но сейчас, во время войны, спектакли в театрах — во всяком случае, здесь, в Валенсии,—кончаются рано. Занавес опустился на освещенную оранжевыми огнями сцену, где шла «Марьяна Пинеда», задолго до полуночи. И когда кубинец кончил свой рассказ — отрывочный, поспешный, живой, с жестами и звукоподражаниями, такая у него манера, и я очень скоро привыкла к ритму его речи,— когда он кончил забавную историю о неудачном покушении и о том, как растаял лед, стрелки на стенных часах, что висели над бочками и мехами с вином, сошлись на цифре XII на самой вершине круглого циферблата. «Вам спать хочется?» — спросил мой спутник. «Нет»,— отвечала я. Я боялась долгих часов одиночества (ведь, скорее всего, мне не уснуть) в неуютной гостинице с выбеленными стенами, на узкой койке с таким высоким изголовьем, что оно походило больше на спинку стула; и свет (одну-единственную лампочку под самым потолком) можно зажигать, только если окна закрыты, а ночь такая жаркая. Впрочем, здесь, в таверне, наверное, еще жарче; зато вокруг люди, много людей, и если вдруг опять начнется бомбежка—хоть мне и говорили, что больше одного раза за ночь не бомбят,— эти люди скажут мне, что надо делать: спуститься в подвал, спрятаться в чулан, прижаться к стене, лечь лицом вниз на пол… А спутник мой говорит быстро, все южане, видимо, говорят быстро, и вот снова я в том доме, где в одну ночь столь многое для него переменилось, в доме, из которого он стремился вырваться и который постоянно несет в себе, как живший в Риме Гоголь нес в себе Россию, и Рим для него был полон «мертвых душ»…