Я в той же усадьбе — одновременно лежу наверху и спускаюсь на первый этаж, чтобы изучить барельефы. Мне тепло, а погода не очень понятная, как всегда во сне. Только рука распухшая, как и в реальности. Я вспоминаю про заколоченный подвал. Так бы и не подумал туда соваться, но почему бы не взглянуть, пока я сплю?
Доски оказались насквозь прогнившие, я отрываю их по кускам, а кирпичи вовсе не тяжелее пустых бутылок из-под воды. Я нагибаюсь, чтобы дёрнуть за дверцу, и тут что-то подламывается, под ногами слышится треск, и я лечу вниз.
Думал, что падаю очень долго, но оказалось, что я никуда не двигаюсь, а лежу, раскинув руки. Я в спортивном зале стадиона «Фрезер». Понять это трудно, потому что окна завешены шторами в пол. Кругом свечи на высоких подсвечниках. Массивные красные свечи. Но густой зеленоватый дым поднимается к потолку не от них — в центральном круге горит костёр, и тени в капюшонах ходят вокруг с факелами. Капюшоны на них длинные, полностью закрывающие лицо. Матов на полу теперь нет, за исключением тех, что подо мной, — их никак не меньше трёх, потому что лежу я на возвышении.
Они идут и стучат длинными палками в пол, повинуясь неслышному ритму. Трудно сказать, сколько всего в зале людей в балахонах, но уж точно не меньше сотни.
Издалека, похоже, что из другого помещения, звучит негромкий глухой орган.
— Эй, — меня кто-то окликает, совсем близко. Поворачиваю лицо и вижу перед собой Абрамова. Он висит надо мной кверху босыми ногами, и голый безволосый живот стекает ему на грудь. Лицо у него потное и пунцовое.
— Знаешь, что самое смешное? Сашок, слышишь? — говорит он, выкручивая короткую свою шею. — Это был не тот ящик.
Я ему не отвечаю. Мне не хочется говорить.
— Извини, что мы тебя впутали. Но ты сам понимаешь, без тебя его не достать. Это всё как бы ритуал такой, понимаешь? Традиция.
Я смотрю мимо него.
— Не знаю, как ты, а я давно для себя решил: не буду никогда ни на кого обижаться, — продолжает Абрамов. Он пытается пошевелиться, и канат поскрипывает над ним. — Обижаться — это же просто время тратить. А сколько идей для стендапов я тебе подогнал? Мои шутки смешнее твоих. Ты уж извини, конечно, но если объективно смотреть...
Стук становится громче, и кажется, что кто-то стучит в ответ снизу. Это тихий, но очень объёмный стук, он поднимается из таких мест, в которые ещё не прорыл путь ни один экскаватор. Люди в капюшонах начинают издавать однообразные и простые звуки, что-то вроде: кхе-кхо, кхе-кхо.
Абрамов пыхтит и пытается освободить руки. От этих попыток у него довольно забавно встряхивается живот.
— Ты им скажи, чтоб меня отпустили. Они послушаются, — говорит Абрамов со всей ласковостью. Он пытается состроить доброжелательное лицо — не выходит. Он пытается раскачаться, он извивается как угорь, тянет ко мне руки, связанные цветастым платком. Я отворачиваюсь. Я чувствую себя женщиной, которую домогается толстяк, пьяный и тоже женственный.
Из-за Абрамова я только в последний момент замечаю, что люди в плащах подошли к нам большой группой. Они обступают Абрамова и снимают его с каната. Он пытается вырываться, хватает кого-то за ногу. Его бьют палкой по спине и по голове.
— Скажи им про небесные похороны, Саня! Это последняя просьба моя! — переходит на визг Абрамов, пока серые тени тащат его по полу. Землю разрывает от грохота. Трясутся стены и пол. Невозможно понять, откуда исходит звук, близко он или вдали, на секунду возникает чувство, как будто он существует только в моей голове, но ясно, что это иллюзия.
Абрамова волокут к станку, стоящему у костра. Пол под ним застелен чистыми белыми простынями, обрезанными так, чтобы получился круг. Это высокий станок со свисающим хоботом, к которому прикреплён круглый сияющий нож — одна из теней в капюшоне крутит ручку, как дореволюционный кинооператор. Нож от его движений вращается на холостом ходу. Абрамова укладывают на стол. Он всё ещё вырывается. Его продолжают бить и привязывают конечностями к станку. Странно, что его не связали как следует, ведь он такой крепкий, что может и вырваться.
Фигуры в капюшонах стучат по земле, от грохота кажется, что здание сложится пополам, как картонное, а тем временем начинает работать станок. Слышно металлическое жужжание, и дикий вой растворяется в нём. То вой, то визг, а потом раздаётся хруст, тошнотворный, негромкий, но очень отчётливый хруст, и кровь брызжет во все стороны, так далеко, что попадает и на меня.
Я закрываю глаза и кусаю губу, чтобы проснуться, но не просыпаюсь.
Я лежу на полу и смотрю в потолок. На нём всё те же круги копоти. Чувствую, что сейчас что-то произойдёт. Пытаюсь пошевелиться. Передо мной стоит Майя. Она в шёлковом балахоне, похожем на шторы в её окне. Балахон расширяется к животу, как у беременной. Она смотрит спокойно и серьёзно. Губы у неё очень красные, а лицо румяное, свежее, как будто всё это время она жила на свежем воздухе и пила парное молоко. Майя изучает меня какое-то время. А потом делает шаг навстречу и что-то протягивает. У неё в руке золотой медальон на цепочке. Две руки ласково обхватывают мои плечи сзади, пролезают под мышками, приподнимают меня. Я не хочу подниматься, отворачиваю лицо, пытаюсь вырваться. Медальон опускается мне на грудь. Ломанные лучи в круге.
— Ты боишься, — говорит Майя. — А бояться нельзя. У тебя начинается настоящая жизнь. До этого у тебя её не было.
Я ничего не отвечаю, просто мотаю головой. Мне страшно, но я всё же гляжу на Майю.
Цвет лица Майи медленно изменяется. Оно темнеет. Подол балахона растёкся по полу, слившись с ним, она как будто растёт из земли, как растение.
Я не боюсь. Я ненавижу Майю. Как же я её ненавижу. Меня никто не держит, и я встаю, но в это время слышится треск