Читать «Память, говори (пер. С. Ильин)» онлайн - страница 158

Владимир Набоков

Страсть к словесности близко сводила меня со многими русскими авторами за границей. Я был молод тогда и питал к литературе интерес куда более жгучий, чем теперь. Новая проза и поэзия, сияющие планеты и бледные галактики, ночь за ночью втекали в окошко моей мансарды. Их создателями были и независимые авторы разного возраста и таланта, и группки, и клики, объединявшие молодых и молодящихся писателей, порой очень одаренных, сгрудившихся вокруг покровительственного критика. Самый значительный из этих жрецов сочетал интеллектуальную талантливость с нравственной посредственностью и сверхъестественную точность вкуса по части современной русской поэзии с обрывочным знанием русской классики. Члены его группы считали, что ни простое отрицание большевизма, ни рутинные идеалы западной демократии не являются достаточными для построения философии, на которую может опереться эмигрантская литература. Они жаждали веры, как попавший за решетку наркоман жаждет возврата в свой маленький рай. Они довольно трогательно завидовали пикантной изысканности парижских католиков, которой с такой очевидностью не хватало русскому мистицизму. Достоевской раздрызганности не по силам было тягаться с неотомистским мышлением; но разве не существует других путей? Вожделение веры, постоянное повисание на краю какой-либо признанной религии способны, как выяснилось, сами по себе доставлять своеобразное удовольствие. И только много позднее, в сороковых годах, некоторые из этих авторов наконец отыскали уверенный скат, по которому можно соскальзывать в позе, более-менее коленопреклоненной. Таковым оказался восторженный национализм, позволяющий называть государство (в данном случае сталинскую Россию) достойным и обаятельным на том единственном основании, что его армия победила в войне. Однако в начале тридцатых годов пропасть национализма угадывалась лишь еле-еле, а жрецы литературы еще наслаждались сладким замиранием на ее скользком краю. В их отношении к литературе они были странно консервативны; первым для них шло спасение души, вторым – взаимное восхваление, а там уж можно было поговорить и об искусстве. Оглядываясь на них сегодня, обнаруживаешь удивительное обстоятельство: эти свободные зарубежные беллетристы норовили, в подражание тому, что творилось у них на родине, связать мысль по рукам и ногам, провозглашая, будто представлять какую-то группу или эпоху куда важнее, чем быть независимым писателем.

Владислав Ходасевич частенько сетовал, в двадцатые и тридцатые годы, на то, что молодые поэты эмиграции, переняв у него приемы своего искусства, тем не менее плетутся по пятам за ведущими кликами, подражая им в модной angoisseи стараниях преобразовать собственную душу в нечто иное. Я сильно привязался к этому ядовитому, выкованному из иронии и отзывающего металлом дара, болезненному человеку с презрительными ноздрями и густыми бровями, поэзия которого представляет собою чудо не менее сложное, чем поэзия Тютчева и Блока, и сколько бы я ни вызывал его в воображении, он никогда не встает со стула, на котором сидит со скрещенными худыми ногами, поблескивая злорадными, умными глазами и вправляя длинными пальцами половинку “Зеленого Капораля” в мундштук.