Читать «Между строк, или читая мемории, а может, просто Василий Васильевич» онлайн - страница 2

Михаил Берг

Но, недоумевает читатель, кто же из этих трех лиц осмелился вынести смертный приговор другому и неизвестному частному лицу только потому, что (так и быть, в это можно поверить) упала лошадь? Только тот, и в этом можете не сомневаться, кто был в числе посетителей выставки 190… года, устроенной для благородной публики в залах Пассажа, и видел там портрет сидящего вполоборота мужчины, который, казалось, только присел попозировать на секундочку, облапив мягкой и бескостной, точно старая калоша, ладонью какую-то старинную статуэтку, зажав ее толстыми пальцами. Портрет мужчины со статуэткой (какой-нибудь экзотической, возможно, даже египетской богиней) в руках был единственным, и поэтому побывавшие в числе публики на этой выставке вполне могут вспомнить свое удивление выбором художника, взявшего в качестве натуры человека с настолько блеклой, никакой, стертой, как пуговица у тугого ворота, внешностью, что вряд ли кого из непосвященных этот портрет мог заинтересовать и остановить. И действительно вполоборота к зрителю сидел мужчина средних лет, заполуденный возраст, быть может под пятьдесят или около того, облик чиновника или коммерсанта средней руки, возможно, провинциального учителя уездной гимназии, получающего жалованье достаточное для того, чтобы жить безбедно в своем захолустье, но не более. Именно таким, как нам представляется, и должен быть недалекий гимназический учитель в какой-нибудь Богом забытой Костроме, Ельце или, трудно выговорить, Ветлуге. День такого бедолаги начинается рано и так похож один на другой, что недели и месяцы сливаются в неразличимый порочный круг ярмарочной карусели, от которого белеет в глазах: утренний молебен в сборной зале, журавлиные фраки, подвесной умывальник, тускло отражающий лицо с клочковатой рыжей бородкой и бесцветные глаза, медные пуговицы и эполеты, тарантас с поднятым верхом, сцепившийся с накрытыми рогожей дрогами, тысячепудовый звон колоколов в «табельный день» перед торжественной обедней в соборе, амвон, устланный красным сукном, полицмейстер в коротком мундире с серебряным поясом, простор и звучность выкрашенных за лето коридоров двухэтажной гимназии, медные ручки дверей, похожие на рождественские свечи; и вдруг блеснет искристое воспоминание о собственной детской проказе над горничной нелюбимого учителя математики Родзевича: маленький, почти крошечного роста, с козлиной бородкой, худой и злобный, с намотанным вокруг цыплячьей шеи длинным штопором грязного шарфа (будучи поляком, католиком и ханжой, впоследствии сосланный за «бунт» в Нижний (хотя какой там бунт повздорил с начальством), ставил, невзирая на ответ, полякам уд., русским неуд.), но вот горничная его была мила, он к ней неравнодушен, и решили ей отомстить за его вечные двойки. Она несла барину суп по нижнему учительскому коридору, обе руки были заняты, и тут осенило: подскочили с трех сторон и, зажав рот, стали искать у нее за пазухой шея и щека с белесым пушком покрылись контурными пятнами смущения, волнуется, конфузится, бранится, мальчишеские пальцы бегают по ней, как тараканы по кухне, если вдруг включить свет, но поделать ничего не может, руки заняты. О чем уныло размышляет гимназический учитель, какой-нибудь, скажем, Василий Васильевич, идя своей шмыгающей, семенящей походкой после службы вдоль какого-нибудь забора, с растущей возле сиренью: мелкие бледно-розовые цветки с пурпурово-кровавым окаймлением, если первая жена уже год, как сбежала, а второй не было, да и не верилось, что будет. В прошлом у такого, comme on dit[2], заштатного персонажа не может быть ничего отрадного: конечно, больная мать, которую он зовет мамаша и которую, несомненно по глупости, не любит. Ибо она, само собой разумеется, выбивается из сил, желая поднять многочисленную семью без отца и на его грошовую пенсию; постоянно озлоблена и подчас несправедлива. Но после ее смерти он (как и следует неблагодарному мальчишке) понимает только одно теперь можно свободно закурить. А вроде отчего, казалось бы, не жить: свой порядочный дом, обшитый желтым тесом, пронизанная солнцем тишина, парники в огороде, кусты с кружевами теней, липовые аллеи, оставшиеся (почему бы и нет) от обширного некогда парка, ибо (дадим для романтически настроенных читателей такую черту) единственное, чем мамаша страшно гордилась, так это что дворянка из, возможно, старинного рода Шишкиных, хотя так, несомненно дальняя и бедная родственница. Поэтому брат, когда его посылали в аптеку Зейгица, всегда приносил пузырек чего-то мутного, а деньги брал себе. Ибо, как уже говорилось, пенсия была мизерная, но ездить за ней истинное удовольствие: мамаша раз в год позволяла себе извозчика, и можно было, забравшись раньше нее в пролетку, подскакивать на сиденье и вопить: едь, едь, извозчик, поезжай, спокойно говорила мамаша; в этот радужный день выкупалось все от закладчиков, покупалась на будущее белая, как снег в Сочельник, сахарная голова, всевозможная снедь и гостинцы. А так первый раз пробовал курить, в классе II или III, сев под смородину в собственном саду и свернув крючок (по-простонародному курка), препарировали вместе с товарищем собранные окурки, передавая туда и обратно: хороша была и сухая малина, но окурки были лучше. Товарищ курил свернутую сосульку, слюнявил безбожно: сладкое одурение текло по жилам, и в глазах стояли слезы от крепкой и глубокой затяжки. От слез будто полупрозрачная пелена мягко застилает зрачки, будто смотришь сквозь схваченное морозцем стекло, с синим узором и лунной проталиной; и в качестве рифмы к этим следам начиналось любимейшее занятие первых лет: подойдя к печке, где догорала кладка, когда половина дров уже уголь, но она все еще пылает, раскалена и красна, он, если в комнате никого, вытаскивал из-за пояса ситцевую рубашонку (в розовую, зеленую, а возможно, и синюю крапинку) и устраивал п а р у с. Прикусывая зубами верхний край (зубы остро упирались друг о дружку сквозь ситец), пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой рубашонка втягивалась раскаленным ртом печки вовнутрь тяга, а когда отодвинешься, парус, спадая, касался груди и живота и жег кожу до мурашечного озноба. И эти мурашки, бегущие за шиворот, от полного погружения в себя, от предчувствия какого-то колодезного одиночества, некой душевной боли, первый приступ которой испытал еще до гимназии, лет в семь или восемь: лежал на оттоманке, когда за стеной семинаристы (им сдавали комнату) пели свои «семинарские» песни; лежал без всякого впечатления, думая о разных пустяках; вдруг строчки: «и над Гамбией знойной, там, где льется Сенегал», и дальше что-то «про одного сокола», и объяло впечатление пустынности, длинной узкой тропинки, что вьется, убитая ногами, сама по себе, не умея свернуть, и кружевной, как занавеска на окне, печали. Вдруг все стало скучно: дом, такой привычный и простой, поющие за стеной, мамаша, о братьях и играх нечего говорить; и плакал, рыдая в подушку, кинулись, не могли успокоить, тормошили, уговаривали, сотрясался, рыдал в мокрую подушку, ставшую скоро горячей. А в другой раз это случилось в четвертом классе гимназии: умер Дмитрий Степанович Троицкий, нижегородский врач, лечивший кого придется (мамаша говорила, поджимая нижнюю губу мостиком, для сапожников); образованный человек, рассуждавший о Локке, Маколее, Гоббсе, английской революции и вместе с тем страдавший запоями. Внезапно, как бывает, умер, похоронили, он был братом жены старшего брата Николая, так, ничего хорошего в памяти не осталось, но, войдя после похорон в свою полутемную комнату под лестницей, закрыв скрипнувшую виолончелью дверь, в минуту, когда остался один, от мысли о своем теперь одиночестве разразился опять противными девчачьими рыданиями, тихими, зажимая рот потной ладошкой, чувствуя бегущие зигзагом за шиворот мурашки и черное, страшнее сажи, состояние души будто нет ничего, никого, никогда. И откуда, скажите, эти мурашки, эти слезы, почему, скажите, не жить? Но не было в доме гармонии, все делалось без улыбки, брат, средний, полупридурковатый, ходил под себя, другой, старший, палец в холодную воду не хотел опускать, и когда мамаша болела, то не на кого было положиться: мамаша в качалке, в кружевной шали, повязанной, как платочек, поворачивала большое, чуть лошадиное лицо, смотря сквозь металлические очки с овальными стеклами, а он, сидя рядом на скамеечке, читал ей что-нибудь вроде «О Гурии, Самоне и Авиле». А когда открылась женская болезнь, то оказалось, кроме него, некому делать спринцеваний, делал, сначала морщась, обмирая от брезгливости и конфуза, перебарывая себя, а затем, конфузясь все меньше и уже от другого, от щекотки интереса, опять бегали зигзаги мурашек, и затягивало, крутило в водовороте, кружило голову. Ох, эта разверстая женская пропасть, не тогда ли все началось, эта странная до спазмы жажда ласки, чтобы кто-нибудь притиснул, прижал к себе, притулил, и странное влечение к одному товарищу, кажется, его звали Лева, из III класса, с завистью к его росту, к какой-то мужской красивости и достоинству, к светло-серым панталончикам, к ладному мундирчику с серебряными пуговицами, даже к синему картузу, на околышке которого ярко белели две серебряные веточки; вообще зависть к развитому телу и крепким плечам, когда раздевались раздельно от барышень перед купанием на отлогом берегу, прячась за ивовый куст, ибо сам был мал ростом, тщедушен и мучился своей некрасивостью. Даже к запаху, что исходил от подмышек. И помнил, как раз, пережидая дождь под аркой между теплой и холодной церковью, рассеянно решал: подойти после всенощной или нет? И будто потянуло что-то: обернулся за спиной, шагах так в пяти, стояла мамаша и как-то понимающе, виновато улыбалась. Это была единственная улыбка за всю жизнь, которую запомнил, и стало легко, и наваждение постепенно рассеялось. Поздней осенью город, казалось, пустел, все становилось просторней пролеты улиц, дали глухих пустырей, прозрачное, выстиранное небо с прозеленью и разведенной синькой по краям, с длинными перьями плывущих облаков. Но и потом, зимой, когда вместе со всеми стал интересоваться гимназистками, поджидая у розово-белого здания женской гимназии, рядом с аллеей серебристых итальянских тополей и старым деревянным мостом, дрожавшим и гудевшим от проезжающих экипажей, а потом они появлялись, в хрестоматийных шубках и ловко сидящих на ноге ботиках, в капорах, с длинными посеребренными инеем лучистыми ресницами, которые вздрагивали, трепетали и кололи при деланно равнодушных взглядах; и все было как-то иначе, чем в книжках, чем представлял и читал, и не было легкости в смешанном запахе пудры, духов, белой бальной лайки, в запахе вощеного паркета, усыпанного конфетти, и тревожного запаха цветов. И только мелькало в воспаленном мозгу, как иллюстрированные потешные картинки в журнальном приложении, соединяя несоединимое, легкие туфельки и почему-то воспоминание о молодой монашке в черном, с которой раз столкнулся на узком мосту у кладбищенской рощи; летящие по воздуху пелеринки в ритме бравурной музыки с хоров и вестфальские пейзажи на стенах квартиры немца-аптекаря, чья дочка играла на фисгармонии, бодро колотя по клавишам полными ручками; черные бархотки на шее, шелковые банты и скабрезные шутки, обычные рассказы товарищей, когда курили в туалетной комнате, что в деревнях женщины и девушки отдаются легко, рубля за три. И хотелось не лететь в туре вальса, обвив схваченный корсетом легкий стан белой перчаткой (ибо танцевал неуклюже, наступал на ножки и был топтыгиным), а чего-то простого и быстрого. Но каменел до разрыва низ живота, и не освежал ледяной оршад в буфете. И не было освобождения.