Читать «Каблуков» онлайн - страница 288

Анатолий Найман

А через десять лет - фасолина Тоня: если отрубить (что в этом плохого? - как у Венеры Милосской; ладно, прижать к бокам) руки, крепко соединить и поджать (если все-таки уж ничего не рубить) ноги; голову, так и быть, оставить. То есть Тоня, себя же под окно цветочками и высаживающая, в коротком голубеньком сарафане в белый горошек. И холодильник - Тоня. Сразу включил, как приехал. Как включал, когда приезжали вместе, но на этот раз долго внюхивался, ища запах, не то оставленный ею, не то чего-то, что без нее могло скиснуть. Хотя с тех пор, как они последний раз здесь были больше года, - простоял открытый, пустой, мытый изнутри. И, наполнив его накупив необходимое в Туле, а что забыл, в автолавке, - открывал без надобности и нюхал, всё ожидая, что без ее пригляда должно испортиться.

Смерть втягивает первоначально самим втягиванием, пропуская через этапы, внешне похожие на нее. Тоня здесь в деревне, уже больная, сказала: видела тебя во сне, ты был мой любимый внук, я гляжу на лицо ребенка, бесконечно мною обожаемое, и вижу, как оно порастает жестким волосом. В другой раз: мне снилось, что ты меня спрашиваешь, какое сегодня число, я отвечаю "пустое июля" - вместо "шестого". Смерть втягивает в зону, где демоны, а от слабости, от того, что на границе засыпания, нет сил сопротивляться.

Это потом она говорила, что предпочитает умирать ("Отвлеченно; я не хочу сказать, что сейчас умираю; просто мы все всё время умираем, ведь так?") в городе, а не в деревне. В деревне умираешь ты один, в городе вместе со всеми. В доме, полном постоянного, ровного, привычного, не всегда замечаемого шума с улицы, с шоссе - и резких шумов, стуков изнутри квартир. Шагов. Роняемых предметов. Спускаемой воды, струи, бьющей в унитаз - так что известно, что кто-то, иногда понятно, и кто конкретно, в уборной. То есть какому-то ему, какой-то ей не спится, или пора на работу, или болеет веришь, что именно так. Электричка, включение электробритвы... Старые знакомые, бывшие приятели давно живут в домах с лучшей звукоизоляцией, в "сталинских", "кирпичных", "повышенной категории". Но неискоренимое, необоримое их сходство и сродство с ними, Тоней и Каблуковым, в том, что все - умирают. Мгновениями это превращается в подступающие слезы, в боль, терпимую, которая охватывает все тело, - и по всему организму, острее всего по сердцу, голове, горлу пробегает: кто бы знал, как я мучаюсь! ("Я не про себя - про всех умирающих; отвлеченно; у нас ванна облупленная; хотя и не грязная, ты согласен? и вся квартира, в общем, такая же; но уютная, ты согласен?")

Каблуков читал. Пристраивался на ступеньке крыльца, приваливался плечом к левому столбику. До пяти - шести вечера всяко было тепло. Перед ним начинало наливаться закатом небо над лесом, одновременно и разгораясь, и тускнея. Ветер покачивал ветки березы, их тени, переливаясь, бегали по странице. Как по поверхности воды. У него покруживалась голова, он не знал отчего: от этого броунова движения света с тенью или от текста, именно эту березу и эту игру описывающего. Он уставлялся вдаль не вдаль, а в то, что все вместе составляло "вид", глаза широко раскрывались и не моргали. Ни одну часть видимого не предпочитали другой. Эта наблюдательность, в которой гений был Борис Пастернак: ветки, чтение книги, струи воды, - устарела, время ушло и унесло ее с собой, как моду. Он почти проговорил все это вслух, извиняя себя тем, что, будь Тоня здесь, сказал бы ей. Мол, уступаю привычке делиться всем. Но это была неправда. Такого ему никогда не случалось ей говорить, и она это знала и одобряла. Оттого, что мог бы, а недоговаривает, близость усиливалась.