Читать «Розанов против Гоголя» онлайн - страница 22

Виктор Ерофеев

Тайна гоголевского слова вынуждает Розанова прибегнуть к занятию, которое было несвойственно ни ему самому, ни, в целом, направлению русской литературно-философской критики конца XIX -- начала XX века. Единственный раз на протяжении своей деятельности Розанов производит текстологическое исследование -- он пишет статью "Как произошел тип Акакия Акакиевича" (1894), в которой, опираясь на работы Н. С. Тихомирова, прослеживает все последовательные наброски повести, сопоставляет их с окончательным текстом, анализирует трансформацию реального анекдота, положенного в основание "Шинели".

В результате Розанов приходит к выводу, что "сущность художественной рисовки у Гоголя заключалась в подборке к одной избранной, как бы тематической черте создаваемого образа других все подобных же, ее только продолжающих и усиливающих черт, со строгим наблюдением, чтобы среди них не замешалась хоть одна, дисгармонирующая им или просто с ними не связанная черта (в лице и фигуре Акакия Акакиевича нет ничего не безобразного, в характере -- ничего не забитого). Совокупность этих подобранных черт, как хорошо собранный вогнутым зеркалом пук однородно направленных лучей, и бьет ярко, незабываемо в память читателя"67.

Таким образом возникает тип, а "тип в литературе -- это уже недостаток, это обобщение; то есть некоторая переделка действительности"68. По мнению Розанова, лица не слагаются в типы, несливаемостью своего лица ни с каким другим и отличается человек от всего другого в природе, и именно эту несливаемость как главную драгоценность в человеке искусство не должно разрушать. Эстетика Розанова признает лишь ту поэзию, которая "просветляет действительность и согревает ее, но не переиначивает, не искажает, не отклоняет от того направления, которое уже заложено в живой природе самого человека"69. Пушкин дает норму для правильного отношения к действительности, и его поэзия, продолжает Розанов, "не мешает жизни... в ней отсутствует болезненное воображение, которое часто творит второй мир поверх действительного и к этому миру силится приспособить первый"70.

На мой взгляд, в своем анализе Розанов, во-первых, обедняет поэтику Гоголя, а во-вторых, упускает из виду всю ту могучую и плодотворную традицию мировой литературы, которая творила "второй мир поверх первого" не вследствие "болезненного воображения" писателя, но повинуясь основным законам литературного творчества. Фантастический элемент, изначально присущий литературе, доставшийся ей в наследство от фольклора, наиболее ярко выразившийся в произведениях Апулея, Рабле, Сервантеса, Свифта, Гофмана и других, обогащает литературу бесценной возможностью особым образом осмыслить реальность, расширить и углубить представление о ней. Гротеск есть средство опосредованного познания действительности, обнажения ее внутренней структуры, обнаружения запутанной системы ее онтологических корней. Литература гротескного реализма, в которой Гоголь сыграл выдающуюся роль, не ставит перед собою цель изобразить тот или иной тип человеческого характера. Тип -- это среднеарифметическая фигура, выведенная из наблюдения над человеческой реальностью. Но разве герои "Мертвых душ" являются подобными фигурами? Скорее таковыми можно считать персонажей Гончарова и Тургенева. Гротескная литература изображает не тип, а скорее архетип характера (или сознания), который, воплощенный в человеческий образ, является дерзким допущением художника и по своей сущности наделен исключительными чертами. Когда Розанов задает вопрос, человек ли Плюшкин, и отвечает на него отрицательно, мотивируя это тем, что герои "Мертвых душ" "произошли каким-то особым способом, ничего общего не имеющим с естественным рождением"71, это отрицание звучит в его устах как приговор, но мы имеем полное право согласиться с его отрицанием и со словами об "особом способе" рождения с легким сердцем, не видя в таком "способе" ничего криминального. Да, Плюшкин -- не человек, он не способен к душевной метаморфозе, он -- тождество, и если бы художник поставил его в такие условия, при которых Плюшкин изменил бы своей сущности, то вместо торжества добродетели случилась бы гибель поэмы. Жизнь Плюшкина в поэме обеспечена всей ее художественной структурой точно так же, как структура романа Сервантеса делает жизнеспособным Дон Кихота. Но поместите Плюшкина в роман Тургенева или Толстого -- я тогда он действительно превратится в "мертвую душу". Впрочем, трансплантация тургеневского героя в поэму Гоголя имела бы тот же летальный исход. Жизнь художественного героя всегда подчинена поэтике произведения; он "рифмуется" с нею; его свобода является преодолением материала, и в этом она сопоставима со свободой стихотворного слова -результатом незримого усилия гения.