Читать «Тогда в Октябре... в Москве» онлайн - страница 4
Борис Пильняк
И на рассвете солдаты ушли умирать. На дощаниках, тех, что всегда привязаны к корме у баржи, вмерзших за ночь в ледок, колкий, как звезды, солдаты— полурота — переправились на другой берег. И там они пошли умирать, — за землю, — потому что тогда надо было быть честным всей честью каждого и нации вкупе, и честь поднималась смертью — своей и чужой. Днем полурота была в честном бою; от ворот к воротам, от переулка к переулку, она шла вперед, убивая и умирая. Потом она вышла на площадь, и там, — как в деревенских русских городишках, ветер в июле, взметая пыль, несет куриный хвост, бумажку, ветошь, коробку от сардинок, петушиный крик в обиде на куриный хвост, унесшийся по ветру от петуховой страсти, — так там на площади пулемет разбросал солдатские подсумки, котелки, винтовки, куски шинелей. Но был не июль, а октябрь, — и в тот день выпадал первый снег, ветер скреб когтями более крепкими, чем у хорошего сапожника, хотя ногти у сапожника должны быть крепкими по его ремеслу, чтоб ногтем проминать и отмеривать кожу, — и сумерки готовились лить бочки чернил, сумерки, похожие на рабочие мастеровские куртки и на их быт в заводских казармах, утверждавших, что Москва — рабочий, заводской город и здесь могут твориться людские стихии…
Тот, что ушел умирать в штаб, заснул там и остался жив, — никогда больше не встречал своих товарищей по полуроте. Он проснулся утром, в дыму махорки и пороховой копоти, из ряда тех, что спали на полу, так же свалившихся в переутомлении, как он. И вместе со всеми он вышел на улицы, вместе со всеми шел переулками, и в руках у него — против его воли — была винтовка, чтобы убивать, чтобы он понял, что убивать нельзя. И весь день он бродил, как бродят после боя на полях потерянные, потерявшие хозяина-товарища, лошади. Ночью он застрял на заводе, первый и последний раз; в котельной у стухающих печей спали и бодрствовали рабочие; вагончики для угля были опрокинуты, вода из котлов спущена (чтобы можно было спать прямо в котлах); уголь валялся горами как попало, как бросили его рабочие, уходя умирать; электричество не работало, горели только две лампочки-масленки; все пропахло копотью, каменным углем, нефтью и машинным маслом; — и стальная лестница, что вела в турбинную, казалась глазу чужого лестницей из преисподней в рай, — так сиротливилось здесь чужому, в копоти, в полумраке, в огромных котлах, в жаре печей и холоде люков для угля. Рабочие спорили и в спорах уползали в глотки котлов, где абсолютно тепло и абсолютный мрак, — другие делили под лампочкой на угле хлеб и воблу, всем поровну, воду черпали из луж и ели стоя, оборванцы, в куртчонках до колен и, как солдаты с винтовками в руках — не как солдаты — дулами вниз (…чтоб, если уж стрелять случайно, так в землю, чтоб убить госпожу землю…).
Тот, который не умер, поднялся лесенкой в турбинную, — там была тишина, порядок, холодок и мрак, там были строгие машины, четкие, как формула, — за огромными стеклами окон мигали звезды, здесь никого не было. Тот, который не умер, через контору вышел во двор; звезды мигали ближе, многими бочками грузился мрак, и было пусто и холодно, — во всем мире, как в нем самом, — и ни души человеческой не было кругом на дворе. Тогда другой лестницей, по заугленным ступенькам, он вернулся в котельную. Рабочий-старик подал ему кусок хлеба, две картошки и воблину: «Поешь, товарищ!» Он стал есть, и хлеб после рук рабочего пропахнул машинами и порохом. Здесь, после порядка турбинной и безлюдья небес, — в лоскутьях света, в тепле, рваном, как мастеровская куртка, в горах угля, в подземелье, где строго торчали топки печей и глотки котлов, после тепла хлеба и картошки, он заснул, просто, как всегда люди. Он не помнил, долго ли он спал, — он проснулся около котла, на угле, первыми он увидел глотки печей и винтовку под своей головой, — он проснулся потому, что около него спорили, пришли еще новые, с постов, на смену.