Нечто подобное высказывал Писемский двадцать лет спустя, в 1877 году, в письме профессору Буслаеву, писанном в ответ на присланную профессором речь о значении романа. Письмо это интересно в том отношении, что заключает в себе некоторые автобиографические данные о развитии эстетических воззрений Писемского. Это заставляет нас привести его целиком.
“Вы от романа, совершенно справедливо считаемого вами за самого распространенного и прочного представителя современной художественной литературы, требуете дидактики, поучения, так как он “может популяризировать всю необъятную массу сведений и многовековых опытов”. Действительно, не связанный ни трудною формою чисто лирических произведений, ни строгою верностью событиям исторических повествований, ни тесными рамками драмы, роман свободней на ходу своем и может многое захватить и многое раскрыть, но достигает ли он этого на практике, как только автор задал себе подобную задачу? На это безошибочно можно ответить, что нет! Некоторые романисты нашего века – французские, немецкие и английские – пытались явно поучать публику: в романе у Евгения Сю “Семь смертных грехов” показано, как наказываются на земле смертные грехи; у немцев есть, что какой-нибудь юный лавочник высказывает столько возвышенных мыслей и благородных чувствований, что читатель хочет-не хочет, а должен, по-видимому, слушаться сего юноши. У нас Чернышевский, в романе своем “Что делать?”, назначил даже современному человечеству, какую оно должно иметь квартиру и как та должна быть разделена. Но увы! Это глупое человечество не устрашилось нисколько представленными картинами Евгения Сю и продолжает по-прежнему творить смертные грехи; лавочнику никто не верит в искренности его слов, и он все-таки остается лавочником; квартир своих пока никто не делит и не устраивает по плану автора “Что делать?”, и всем сим поучительным произведениям, полагаю, угрожает скорое и вечное забвение. Но не такова судьба бывших старых романистов. Беру на выдержку: Сервантес, вряд ли думавший кого-либо поучать своим “Дон Кихотом”, явил только картину умирающего рыцарства, и она помнится всем читающим миром; Смоллетт, описавший морские нравы, дал нам такие из меди литые фигуры, по которым хорошо поймет каждый, какого закала английская раса; Вальтер Скотт запечатлел на веки вечные в умах человечества старую, поэтическую Шотландию; даже Жорж Санд, по-видимому, самая тенденциозная писательница (во времена моей и нашей молодости, вы, конечно, это помните, она считалась у нас в России растолковательницей и чуть ли даже не покровительницей Евангелия), но в этом случае, мне кажется, на нее совершенно клеветали, – Жорж Санд была не проповедница, а страстная, поэтическая натура. Она описывала только те среды, которые ее женское сердце или заедали, или вдохновляли. У нас ни Пушкин, создавший нам “Евгения Онегина” и “Капитанскую дочку”, ни Лермонтов, нарисовавший “Героя нашего времени” неотразимо крупными чертами, нисколько, кажется, не помышляли о поучении и касательно читателя держали себя так: “Все это клади в мешок, а дома разберешь, что тебе пригодно и что нет”. В Гоголе, при всей высоте его комического полета, к сожалению, в конце его деятельности мы видим совершенно противоположное явление: сбитый с толку разными своими советчиками, лишенными эстетического разума и решительно не понимавшими ни характера, ни пределов дарования великого писателя, он еще в “Мертвых душах” пытался поучить русских' людей посредством лирических отступлений и возгласов: “Ах, тройка, птица тройка!” – и в своем поползновении явить образец женщины в особе бессмысленной Улиньки (после Пушкинской Татьяны!), а в конце концов в переписке с друзьями дошел наконец до чертиков. Признаюсь, писем с подобными претензиями и в то же время фразистых и пошлых я не читывал ни у одного самого глупого и бездарного писателя. Но перехожу опять к роману, в отношении которого мое такое убеждение, что он, как всякое художественное произведение, должен быть рожден, а не придуман, что, бывши плодом материального и душевного организма автора, в то же время должен представить концентрированную действительность: будь то внешняя, открытая действительность или потаенная психическая; лично меня все считают реалистом-писателем, и я именно таков, хотя в то же время с самых ранних лет искренно и глубоко сочувствовал писателям и другого пошиба, только желал одного – чтобы было дело в умных руках. Подкреплю это примером. В конце тридцатых годов сильно гремел Кукольник своими патриотическими драмами и повестями из жизни художников с бесконечными толками об искусстве. Все это мне было противно читать, и я инстинктивно чувствовал, что нет тут ни патриотизма, ни драматизма, ни художества, ни художников, а есть только истерические крики! Затем, когда я уже сделался студентом, я прочел “Вильгельма Мейстера”. Не могу описать того благоговейного восторга, который овладел мною; из бесед и разговоров действующих лиц я познакомился с целой теорией драматического и сценического искусства. “Гёте, – воскликнул я, – точно выворачивает все мое нутро!.. Он осветил как бы искрой электрической все, что копошилось и в моих скудных помыслах о драматическом искусстве”. Потом другой пример: в половине сороковых годов стали появляться писатели, стремящиеся описывать тонкие ощущения и возвышенные чувствования выводимых ими лиц. Бедняжки, они при этом становились на цыпочки, вытягивали, сколько могли, свои мозговые руки, чтобы дотянуться до своих не очень высоких героев, и вдруг, как бы ради уничтожения сего направления, был переведен на русский язык (в “Современнике” кажется) роман Гёте “Предрасполагающее сродство”, где могучий поэт видимо без всякого труда и сверху переставил, как шашки, несколько лиц, исполненных тончайших ощущений и самого возвышенного образа мыслей. Ни дать ни взять, как вол обо… муравьев.
Чувствую, почтеннейший Феодор Иванович, что я написал вам не столько рассуждений и возражений, сколько исповедь своих личных эстетических воззрений. Но что же делать? Так написалось, и в заключение скажу еще два-три слова… Вы мне как-то говорили: “Вы, романисты, должны нас учить, как жить; ни религия, ни философия, ни наука вообще для этого не годится”. А мы, романисты, со своей стороны можем сказать: “А вы, гг. критики и историки литературы, должны нас учить, как писать”. В сущности, ни то, ни другое не нужно, а желательно, чтобы это шло рука об руку, как это и было при Белинском и продолжалось некоторое время после него. Белинский в этом случае был замечательное явление; он не столько любил свои писания, сколько то, о чем он писал, и – как сам, говорят, выражался про себя – он был недоносок художник (он, как известно, написал драму, и, по слухам, неудачную) и потому так высоко ценил доносков-художников”.