Читать «Л.Толстой и Достоевский» онлайн - страница 75

Дмитрий Сергееевич Мережковский

Ну, а что, если бы он увидел собственными глазами Достоевского, которого он все-таки считал истинным художником, и даже «самым нужным для себя, близким человеком», – идущего закладывать штаны, чтобы достать два талера на телеграмму, – все так же ли презрительно пожимал бы он плечами, слыша мнение, что даже истинный художник иногда «творит ради денег», и что в разделении умственного и ручного труда есть нечто узкое, умерщвляющее жизнь, несоизмеримое с жизнью, как и почти во всех подобных умозрительных отвлеченностях? Я, впрочем, думаю, что в столь поверхностных чувствах и мыслях Л. Толстого о литературе, о труде и нужде сказывается не грубость и черствость сердца, свойственная сытым, которые голодных не разумеют, а просто неопытность, совершенное незнание действительной жизни, с известной стороны, очень важной для нравственных осуждений.

Стремление к бесконечному совершенству, удовлетворение собственной художественной совести для Достоевского – вопрос жизни и смерти. «Не думайте, – пишет он Майкову в том же страшном 1869 году, – что я блины пеку: как бы ни вышло скверно и гадко то, что я пишу, но мысль романа и работа его – все-таки мне-то, бедному, то есть автору, дороже всего на свете! Это не блин, а самая дорогая для меня идея, и давнишняя. Разумеется, испакощу, но что же делать!» – «Верите ли, несмотря, что уже три года записывалась, иную главу напишу да и забракую, вновь напишу и вновь напишу». Кончая одно из прекраснейших и глубочайших своих созданий, «Идиота», он жалуется: «Романом я недоволен до отвращения… Теперь сделаю последнее усилие на 3-ю часть. Если поправлю роман – поправлюсь сам, если нет, то я погиб». И перед отъездом за границу, во время работы над «Преступлением и наказанием»: «В конце ноября было много написано и готово; я все сжег; теперь в том можно признаться. Мне не понравилось самому. Новая форма, новый план меня увлек, и я начал сызнова».

«Я и вообще работаю нервно, с мукою и заботою, – говорит Достоевский, – когда я усиленно работаю, то болен даже физически». И в другом письме из Женевы: «Надо сильно, очень сильно работать. А между тем припадки добивают окончательно, и после каждого я суток по 4 с рассудком не могу собраться». – «Припадки стали уже повторяться каждую неделю, – вспоминает он последние дни в Петербурге, – а чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок, действительно, расстраивался – это истина. Я это чувствовал; а расстройство нервов доводило иногда меня до бешеных минут». – «Сжигает меня какая-то внутренняя лихорадка, озноб, жар каждую ночь, и я худею ужасно». – «Каждые 10 дней по припадку, а потом дней 5 не опомнюсь. Пропащий я человек!»

«А между тем, все мне кажется, что я только что собираюсь жить, – признается он в одном из самых отчаянных писем. – Смешно, не правда ли? Кошачья живучесть!» – «Мне довелось видеть его в самые тяжелые минуты, после запрещения журнала, после смерти брата, в жестоких затруднениях от долгов, – рассказывает Страхов, – он никогда не падал духом до конца, и мне кажется, нельзя представить себе обстоятельств, которые могли бы подавить его. Это было особенно изумительно при его страшной впечатлительности, причем он обыкновенно не сдерживался, а предавался вполне своим волнениям. Как будто одно другому не только не мешало, а даже способствовало». – «Жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь!» – говорит сам Достоевский в одном из своих юношеских писем, и накануне смерти мог бы он повторить о себе то же самое словами Дмитрия Карамазова: «Я все поборю, все страдания, только бы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысяче мук – я есмь, в пытке корчусь – но есмь! В столпе сижу, но и я существую, солнце вижу, а не вижу солнца, то знаю, что оно есть. А знать, что есть солнце, – это уже вся жизнь».