Читать «Л.Толстой и Достоевский» онлайн - страница 58

Дмитрий Сергееевич Мережковский

Каторгу принял он с покорностью. И сам не жаловался, и не любил, когда другие жалели его. Он старался возвысить и облагородить свои воспоминания о каторге так же, как о детстве, видел в ней суровый, но спасительный урок судьбы, без которого не было ему выхода на новые пути жизни. «Я не ропщу, – пишет он брату из Сибири, – это мой крест, и я его заслужил». Но если он в самом деле не роптал, то не следует забывать, чего ему стоила эта покорность.

«Я почти в отчаянии. Трудно передать, сколько я выстрадал». – «Те четыре года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела как камень у меня на душе. Во все четыре года не было мгновения, в которое бы я не чувствовал, что я в каторге. Но что рассказывать! Даже если бы я написал к тебе 100 листов, то и тогда ты не имел бы понятия о тогдашней жизни моей. Это нужно, по крайней мере, видеть самому, я уже не говорю испытать».

Итак, если вообще утешать себя мыслью о пользе каторги для Достоевского, то, конечно, не в прямом житейском, как он, однако, сам любил это делать, а лишь в сверхжизненном значении этой пользы. Не встречаемся ли мы и здесь опять с теми таинственными силами, которые как будто невидимо бодрствуют над всеми земными судьбами Достоевского и ведут его к особой цели? В этом смысле каторга, действительно, была одним из ударов, на которые он сам иногда как будто напрашивался, которые раздавили бы и уничтожили всякого другого на его месте, а ему нужны были, во всяком случае, нужнее, чем, например, столь же сверхжизненное, роковое счастие Л. Толстого, – потому что удары эти выковывали Достоевскому душу, необходимую, чтобы создать то, что он создал:

Так тяжкий млат,Дробя стекло, кует булат.

Все, о чем Л. Толстой мечтал, к чему стремился и что, может быть, иногда в его созерцании было глубоким, но, только что переходило в действие, становилось похожим на забаву – лишение собственности, труд телесный, слияние с народом – все это пришлось Достоевскому испытать на деле, и притом с такою подавляющей суровостью, с какой это только возможно.

Арестантский полушубок и кандалы были для него отнюдь не отвлеченным символом, а действительным знаком гражданской смерти и отвержения от общества. Сколько бы Л. Толстой ни рубил деревьев для бедных поселян, сколько бы ни пахал землю в поте лица, это все-таки менее труд, чем охота, аскетическое упражнение и гимнастика. Сущность труда, все равно физического или умственного, заключается в сознании не только нравственной, но и телесной необходимости, в действительной опасности, в действительном страхе, унижении и беспомощности нужды: если не заработаю, то через день, через месяц или год останусь без куска хлеба. Это кажется общеизвестным, но на самом деле вовсе не так легко понятно, в последней жизненной глубине своей, для людей с таким воспитанием и прошлым, как Л. Толстой. Подобно тому, как человек, никогда не испытавший известной физической боли, не может иметь представления о ней, сколько бы ни старался вообразить ее, как тот, кто никогда не испытал нужды, не может ее понять, сколько бы ни думал и ни рассуждал о ней.