Читать «Л.Толстой и Достоевский» онлайн - страница 177

Дмитрий Сергееевич Мережковский

Свидригайлов понимает, конечно, не хуже позитивистов, что «пауки» и «баня» – только «феномены», явления, что их не может быть в области Непознаваемого – нуменов. Но ведь вот: «Все, что у вас, есть и у нас»; – явления только символы, только знамения того, что за ними.

«– И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! – с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.

– Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так нарочно сделал, – ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.

Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе».

Ответ, конечно, безобразный, хотя, по-своему, нуменальный, бездонно-глубокий.

И, может быть, действительно, холод, охвативший Раскольникова, – нездешний: как бы холод мировых пространств, где:

Страшно, страшно поневоле

Средь неведомых равнин.

Это – ужас «вечных возвращений», повторений, о которых Черт говорит Ивану, Карлик – Заратустре, это – скука «закоптелой бани с пауками по углам» – бесконечного однообразия в разнообразии космических явлений – восходов, закатов, приливов и отливов, загораний и потуханий солнц, это – унылая «Лучия» на сиплом органчике, «торжественность скуки», которая слышится порою и в шуме волн морских, и в голосах ночного ветра:

О чем ты воешь, ветр ночной?О чем так сетуешь безумно?………………………………Понятным сердцу языкомТвердишь о непонятной муке,И ноешь, и взрываешь в немПорой неистовые звуки.О, страшных песен сих не пойПро древний хаос, про родимый!Как жадно мир души ночнойВнимает повести любимой.Из смертной рвется он грудиИ с беспредельным жаждет слиться.О, бурь уснувших не буди —Под ними хаос шевелится!

Иван, как ни старается презирать «Лакея», «Приживальщика», все-таки иногда чувствует под словами его, несмотря на всю их внешнюю смердяковскую пошлость, эти «неистовые звуки», этот «шевелящийся хаос». Не показывает ли Сатана своих «опаленных крыльев», не вырастает ли он, в глазах Ивана, до невыносимого величия и ужаса, «гремя и блистая», – хотя бы в этом, как будто невольно сорвавшемся признании:

– Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило в небо, неся на персях Своих душу одесную распятого разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих «осанна», и громовой вопль восторга серафимов, от которого потрясалось небо и все мирозданье. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми «осанна». Уже слетало, уже рвалось из груди…

Но тут, как будто щадя свою жертву до времени, снова прячется он за «человеческую, слишком человеческую» маску и кончает кажущейся пошлостью:

«…я ведь, ты знаешь, очень чувствителен и художественно восприимчив. Но здравый смысл – о, самое несчастное свойство моей природы – удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, – подумал я в ту минуту, – что же бы вышло после моей-то „осанны“? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот, единственно по долгу службы и по социальному моему положению, я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях. Честь добра кто-то берет всю себе, а мне оставлены в удел только пакости…»