Читать «Исповедь еврея» онлайн - страница 8

Александр Мотельевич Мелихов

Сало я тоже буду уплетать за обе щеки, хоть меня от него не то тошнит, не то я притворяюсь, что тошнит, – по крайней мере, я плююсь, упоминая о сале (таки еврейская натура свое берет!), хотя плеваться мне строго воспрещается. Но когда дед Ковальчук начинает строгать его – подмерзший, завивающийся мрамор, да надраивать чесноком горбушку… А что за хлеб был при товарище Сталине! Хрустящий кирпич, упругий, как резина, резать которую можно почти без единой крошки – только от корочки и рассыплется золотая пыльца, – в больших городских пекарнях сроду такого не испечь. Пузырчатый, как сыр, и каждый пузырек внутри аккуратно оплавлен, чистенький, будто изнанка целлулоидного шарика. Шапка на буханке поднимается, как шляпка на боровике – несколько набекрень, как пена на хорошем пиве, как летнее облако, а по его клубящимся краям – вулканическая лунная местность: дирани разок чесноком – и половина зубчика повисла клочьями на хрустящих зубцах. Но и обычный, столовского вида ломтик был потрясающе вкусен и упруг – только я этого не знал.

Я молниеносно обкусывал его так, чтобы получился пистолет, и целился в Гришку: уже знал, что мужчина должен убивать или хотя бы угрожать – и это при том, что отец не позволял держать дома даже игрушечные орудия убийства, а бабушка, обычно кроткая до несуществования, решительно запрещала баловаться с хлебом. Нельзя было оставить его хоть с ноготь: на том свете будет за тобой гоняться. «А я его там и съем!» – храбрился я, но не доесть хоть молекулу хлеба я не в силах и посегодня.

Я заполнял отведенную мне форму не хуже этого самого исконного высококачественного хлеба. Я настолько непринужденно принимал форму окружающей (русской) среды, что наверняка именно обо мне сложена пословица «За компанию и жид удавился». Да и папа Яков Абрамович тоже лопал сало – только подавай. На этом пиршестве лишь одно блюдо выглядело подозрительным по части пятого пункта – сальтисон – набитый всякой неимоверно вкусной всячиной желудок. Если его поджарить, чтоб он пустил прозрачную жирную слезу… но лучше остановиться, ибо от одного лишь воспоминания можно упасть без чувств. С тех пор я не только не едал и не видал, но даже и не слыхал о сальтисоне – он остался в опечатанном Эдеме, в котором не было ни высоких, ни низких, ни красивых, ни уродливых – все были просто людьми, да и вся жизнь была просто жизнью, единственно возможной, потому что никакой другой и быть не может. В Эдеме не было ни счастья, ни несчастья, ни довольства, ни недовольства, потому что не существовало раздумий по этому поводу. Ощущение миновавшего счастья возникло только задним числом – когда я узнал, что жизнь может быть разной.

Сальтисон, где ты?.. Загляни к Каценеленбогену!..

Учился я у людей, но ближе всех – на первых проблесках зрения – мне были жуки. Неспешные, огнетушительного цвета, терпеливо расписанные черными вычурными камуфляжными фиордами, они подходили мне близостью к горяченькой земле и задумчивым темпом жизни. Пока люди во мне не смонтировали душу – стремления занять достойное место среди них – я тоже был задумывающимся рохлей, больше всего любившим подолгу следить за какой-нибудь малюсенькой дребеденью – непременно за дребеденью, серьезные вещи меня не привлекали. Склонен я был и внезапно истечь слезами от сколько-нибудь нелюбезного слова. Гришка дразнил меня ревой-коровой, но добивался лишь того, что я исступленно кидался – даже не бить его, а рвать когтями, которых, к счастью, был лишен, – твердым же и уравновешенным я так и не сделался.