Читать «Зверинец верхнего мира» онлайн - страница 145

Андрей Темников

Она возвращалась после двенадцати. Зная, где прячется ключ (в дупле, по преданию, жили осы, и бумажный сот выглядывал оттуда угрожающим краем), она заходила в дом и тут же засыпала в кресле, свернувшись в нем калачиком. Так, не меняя положения, она спала до тех пор, пока не начинало темнеть. Проснувшись, требовала прогулок, отказывалась есть что-либо, кроме капусты с черным перцем, и мы допоздна куда-нибудь уходили. Я любил эти прогулки, во время которых чувствовалось, что она не может без моего присутствия обойтись, и она сознавалась, что любит их, потому что в темноте ей все время кто-то нужен.

Ее все пугало. Ее интересовали самые пугающие места. Ни у кого я не видел таких трагических и покорных глаз, и никогда позже не встречал такого глубокого и тяжелого восторга перед темной природой.

Казалось, она была подавлена и смущена ночным поведением вещей и пейзажей, нечаянным плеском по щеке невидимой ветки, резким писком зверька под ногой, клубящимися массами леса, тусклым дном полян, предостерегающими позами стелющихся кустов, шагами и кашлем старика и черепашьим видом, который придавал ему легкий плоский рюкзак. Перед всем этим моя маленькая Аля испытывала капризный страх, такой же, как и перед десятизначными монстрами чисел в смотровой щели моего калькулятора, а все же просила меня, чтобы мы хоть ненадолго свернули в лес, говоря: «Смотри, как там». И если какой-нибудь слабый свет или отблеск позволял наблюдать за ней (расходились ли тучи, освобождая луну, раздавался ли над головой лес, или издали обливали колею фары догоняющего автомобиля), то оказывалось, что она еще и меня изучает, изучает с не меньшим ужасом и торжеством, чем невероятный и опасный пейзаж, смотрит на меня в этой темноте так, словно хочет увидеть или испытать что-то такое, чего не увидишь при дневном свете. И тогда я начинал верить, что все это не каприз. И сначала думал, что это она вызывает во мне мужчину, и не заметил искренности сопротивления однажды ночью, и тут же, пока наша близость не вошла в привычку, понял, что не это ей от меня нужно.

Во время таких прогулок мы подолгу молчали, хотя я любил слушать, как она говорит, моя маленькая Аля, и, поддаваясь неутолимой нежности, стал пропевать ударные слоги с ее тоскливой интонацией и расставлять ее детские паузы перед последним словом фразы и так же, спохватываясь, произносить его на звонком, смеющемся выдохе, глупея, не отдавая себе отчета в том, как я могу быть противен, когда сюсюкаю. Иногда мне все же удавалось узнать кое-что о ее прошлом. Она считала себя сиротой, ей было шесть лет, когда пропала мать, и обстоятельства ее исчезновения до сих пор остались не выясненными. Отца она не помнила или не вспоминала. Ее воспитывала тетка, которая до сих пор имела над ней непонятную власть. Временами Аля выпускала, как пар: «Нет, сегодня нет… Тетя просит, чтобы я у нее пожила». Пожалуй, что больше ничего о себе она не рассказывала. Только однажды вечером, когда мы шли по затихшему переулку мимо крошащихся кирпичом домов и резиновых игрушек, выставленных в окнах на ватный снежок, она показала мне двор, в котором росла, грязный тупик, покрытый асфальтом и заставленный мусорными баками, задыхавшимися от гнилых овощей, так что я в шутку удивился, как можно было тут вырасти? И причинил ей боль. Она страдала из-за своего маленького роста, называла себя бездарной, и я, увидев ее так глубоко погруженной в себя, еле успел отбросить у нее из-под ног арбузную корку… В этом сером тупике мы просидели до глубокой ночи, на скамейке, под высохшим деревом, которое она помнила саженцем и которое любила раскачивать, вцепившись в него ручонками, когда ей было года три. Там, на этой скамейке, мы занялись любовью, и в самый разгар отчаянных приготовлений, когда мы обирали друг с друга холод, пуговицы, вспышки и волоски, скамейку залило желтым светом из кухонного окна, до которого она могла дотянуться ногой, и дородный, лоснящийся, в потной майке вуайерист постучал в стекло перстом, поставил на газ темно-зеленый чайник, вышел из кухни и канул в разветвленном коридоре полуподвала, разом отняв у нас и кухню, и скамейку, и сухое дерево с облетевшей корой. У нее в этих домах были и друзья. С ревнивой настороженностью, а не редко и со скандалом, я уводил ее из компании, где мне все давали понять, что я чужой, совсем чужой, и вспоминали вслух, какой душой здесь бывал ее музыкальный муж, перепевший всего Галича и Клячкина и сам написавший несколько бойких песен, а между тем любивший заночевать на газончике под окном и утром явиться с букетом китайских ромашек, сорванных на этом же газончике. Там, в этих школьных компаниях, все для меня становилось до отвращения мелким и мельтешащим; назойливо порхали пухлые Нонетки и сальные Воветки, и кто-то, прежде чем уткнуться в томик Тютчева, раскрытый наугад, брызгал нерасшифрованными колкостями, как разбитый бокал, чьи осколки тонут в ковровом ворсе. И был один журналист, который что-то втолковывал отяжелевшей от портвейна Прониной, кажется о Великом инквизиторе, который и сам изучал меня довольно inquisitively. И он, когда Аля вышла, громко сказал: «Ты или дурак, или подлец. Что это за взгляды на ноги Алины, на зад Алины?» Чувствовалось, что когда-то здесь она была в центре всех этих брызг и зигзагов, но теперь ей не хватало воли, возможно, из-за меня. Уводил я ее, послушную, готовую утереть носовым платочком мое разбитое лицо, и все же видно было, как она хочет остаться там.