Читать «Зверинец верхнего мира» онлайн - страница 117

Андрей Темников

А заодно и разобраться, кто меня обидел и за что.

Но мог ли я назвать обидой это только что пережитое ощущение? И называть ли мне обидой само это ощущение или то, что оно было у меня отнято?

Я спросил себя, хочу ли я, чтобы все это повторилось?

Я этого не хотел. Тогда что же это была за обида? Вот что труднее всего объяснить. Кто обидел меня? Жизнь? Бог? Движение? Или, может быть, я испытываю муки совести за то, что я сам все это обидел? Вчера я сам рассчитался с Жизнью, и с Богом, и с Движением? И мне стало некуда идти, разве только в лес? Да нет же, люблю я все это – и Жизнь, и Движение. Больше того, мне отвратительно все мертвое, которое изо всех сил старается казаться живым. Мне претят пожелтелые страницы с изображением расчлененного человека, мне претят монографии, которые расчленяют и убивают живую книгу. Меня в ужас приводят памятники, рельефы и обелиски, выставленные на улицах города, мне всегда виделось нечто извращенное в культуре, которая превратила кладбища в стадионы, а парки и скверы – в подобие могил, украсив их подобием надгробий. Я в горле чувствую тошноту, когда прохожу мимо какого-нибудь изваяния или барельефа. Меня мутит от его ложной динамики. Так, в семь или в восемь лет я не мог без мучительных судорог во всем теле, сильнее всего в предплечьях и шее, смотреть на иллюстрации моих учебников, особенно на желтоватую собаку веселого пограничника, который появлялся из-под елки, собаку цвета обоссанного снега, или на ящерицу в банке, усыпанную пронумерованными конфетти, препарированную, лишенную формалина, без которого мертвецы, как рыбы без воды, долго не живут.

Мертвое в лесу – совсем другое дело. Это как в зерне, в желуде… Или еще лучше сказать, в карандаше, у которого сокращение граненой палочки свидетельствует о присутствии жизни. Или бывает так, что в ином, одетом в гадкий костюм манекене, остается раздражение, с которым его одевали. Что-то похожее всегда сообщали мне бессмысленные зарубки на деревьях…

А когда ветер, порой не слишком сильный, просто ровный и долгий, наносит опустошения и – в один день смотришь, где-нибудь посветлело, стало побольше неба.

А в ногах этой веселой пустоты с беглыми клубками и нитками облаков лежит отломившийся сук или даже целый ствол, раскрытый на самом интересном месте, еще живой. Или подберешь гнездо из войлока, из плотно свалянных волос. Толстые, жесткие, лосиные извиваются, как спирохета, есть беличий пушок и собачьи вычески, собранные весной на сухих стеблях трав. Или найдешь выкинутые из дупла бумажные соты с пустыми скорлупками личинок внутри. Я знаю равнодушных к таким вещам, и мне они не симпатичны.

Я искал причину моей обиды. Я ее не находил. Потом я пойму, в чем дело. Но в тот день меня обуревала такая тоска! И глядя вверх, вслед уходящим стволам и расходящимся веткам, этому живому чуду, я почувствовал еще и вот что.

Пожалуй, чтобы объяснить это, я должен вернуться к одной из своих самых ранних обид, к досадному несовершенству зрительной памяти, которая никак не хотела сохранить образы моего любимого фильма. Это был японский рисованный «Гулливер». Я смотрел его много раз еще до того, как меня свели в школу, и потом, школьником, когда нас каждую субботу водили смотреть кино в маленький клуб. У воспитательницы, завитой, старой и тощей, блестели железные зубы – не всем вспоминать хорошеньких вожатых! Только в японском кино умеют так точно остановить кадр, совершенно убить анимацию, превратить ее в картинку, с тем чтобы она снова, через несколько минут, ожила и задвигалась. И вот, во время таких остановок, я пытался хоть это унести с собой. Я верил, что если очень широко раскрыть глаза, то в них поместятся, как денежки в мамином кошельке с улиткообразной защелкой, и Гулливер, и кораблики, и башенки, и лупоглазые лилипуты. Я при этом и правда начинал лучше видеть, я замечал даже, как мелькали царапины испорченной кинопленки. Но потом, вечером, дома, никак не мог вернуть моим глазам ничего, кроме этого утомительного мелькания. И даже во сне, даже во сне.