Читать «Голуби в траве» онлайн - страница 64

Вольфганг Кеппен

Неужели Эдвин утратил вкус к изысканной кулинарии? Еда не доставляла ему удовольствия. Не из-за отсутствия аппетита он с отвращением отверг изделия знаменитой кухни, фирменные лакомые блюда были поданы ему прямо в номер в серебряных судках и фарфоровых чашках. Он выпил вина, франконского вина, о котором читал и немало наслышался, выпил его из любопытства, однако светлый напиток, с пеной вырывавшийся из пузатой бутылки, показался ему слишком терпким для обеда в столь тусклый день. Это было солнечное вино, а Эдвин не видел солнца, у вина оказался могильный вкус и запах, какой бывает у старых кладбищ в сырую погоду, это было вино, которое умело подлаживаться, веселых людей оно заставляло смеяться, а печальных — плакать. Нет, для Эдвина это был решительно неудачный день. Эдвин и не подозревал, что внизу, в холле, один человек помимо собственного желания выступал от его имени, принимал незначительные почести и терпел мелкие неудобства, выпадающие на долю тех, кого прославляют газеты: попытки к сближению и льстивые слова, столь же ненавистные для Эдвина, сколь и мучительные для Филиппа, который должен был их сносить, хотя они относились совсем не к нему. Неудачи Филиппа лишь усилили бы раздражение Эдвина; он счел бы, что Филипп ничем не облегчил его участь, он подумал бы, что своим появлением Филипп, как тень, увеличил, очертил и выдал все то сомнительное и нелепое, что было в его собственной судьбе. Но Эдвин так и не узнал о Филиппе. В домашних туфлях из красно-черной кожи, в халате буддийского монаха — в нем он обычно работал — кружил Эдвин вокруг стола причудливой формы, на котором дымились и благоухали отвергнутые им яства. Его злило, что он не мог прикоснуться к еде: он боялся обидеть повара, мастера своего дела, искусство которого он оценил бы при иных обстоятельствах. С тяжелым сердцем он отошел от стола и стал ходить по кайме, обрамляющей ковер, в узоре которого переплетались боги и принцы, цветы и диковинные животные, так что раскрашенная шерстяная пряжа напоминала картинки из «Тысячи и одной ночи». Тканый ковер, покрывавший пол, был так ярко расцвечен мотивами восточных сказок, так густо насыщен мифологическими образами, что писатель не решался пересечь его по диагонали, и, хотя он был в домашних туфлях и в халате, придававшем ему сходство с индийским мудрецом, он все же почтительно держался с краю. Настоящие ковры наряду с хорошей кухней были предметом гордости этой старой гостиницы, почти не затронутой разрушениями военного времени. Эдвин любил старомодные пристанища, караван-сараи просвещенной Европы, кровати, в которых спали Гете или Лоренс Стерн, забавные, чуть-чуть неустойчивые столы-конторки, которыми, возможно, пользовались Платой, Гумбольдт, Герман Банг или Гофмансталь. Гостиницы, известные испокон веку, он предпочитал только что отстроенным дворцам, автоматизированным жилищам в духе Корбюзье, сверкающим металлическим трубам и оголенным стеклянным стенам, и в своих путешествиях он нередко страдал оттого, что переставало действовать отопление или не шла горячая вода, но был склонен не замечать этих неудобств, хотя его большой, чрезмерно чувствительный нос неизменно отзывался на них сильным насморком. Нос мистера Эдвина предпочитал тепло и комфорт духу трухлявого дерева, идущему от старинных, изглоданных жучком секретеров, запаху нафталина, пота, распутства и слез, поднимавшемуся от затянутых паутиной обоев. Однако Эдвин жил не ради своего носа и не ради собственного удовольствия (впрочем, он любил довольство и уют, хотя никогда не мог насладиться ими вполне), он вел строгую жизнь, строгую и суровую духовную жизнь, протекавшую под знаком действенно-гуманистической традиции и, сомнений не было, предельно возвышенной, в которую вписывались и бывшие постоялые дворы, слон, единорог и времена года, они, разумеется, не были смыслом и образом этой жизни, они оставались на периферии, по существу, тревога не переставая терзала Эдвина, потому что родившийся в Новом Свете поэт причислял себя (с бесспорным нравом) к европейской, поздней и, чего все чаще опасался Эдвин, последней элите его любимого Запада, и ничто так но возмущало и не задевало его, как варварский крик, пророчества, которым, к сожалению, нельзя было отказать в гениальности и величии и которые именно поэтому звучали столь устрашающе, вопль этого русского, не то больного, не то святого, одержимого безумием, великого неразумного мудреца, как утверждал Эдвин, причем разумность он понимал в духе свободомыслящих греков, и в то же время, вынужден был признаться Эдвин, пророка и первопоэта (которого он ценил и остерегался, ибо чувствовал, что сам он связан не с бесами, а с эллинско-христианским разумом, допускавшим — но только в меру — и сверхчувственное; однако изгнанные призраки страшного абсурда вот-вот, казалось, появятся снова), и его слова о том, что маленький, лежащий около самой Азии полуостров спустя три тысячелетия самостоятельности, зрелости, неповиновения, беспорядочно-упорядоченного бытия и мании величия вернется или отпадет к Азии, в свое материнское лоно. Неужели все идет к этому? Неужели время опять чем-то беременно? Устав с дороги, Эдвин хотел прилечь и забыться, но покой и сон бежали от него, а еда, отвергнутая и вызывавшая отвращение, не могла его освежить. Город пугал его и был ему в тягость. Он столько перенес, этот город, он прошел сквозь ужасы войны, видел отрубленную голову Медузы, преступления во всем их страшном величии, парад варваров, поднявшихся из его собственного чрева, город был наказан огнем и бомбами, его стены рушились, город пострадал, он ощутил дыхание хаоса, он чуть было не выпал из мировой истории, а теперь он висел на склоне истории, висел, прилепившись, и процветал, а может быть, это процветание было кажущимся? Какая сила удерживала его? Не собственные ли корни? (До чего зловеще выглядят яства, стоящие на этом причудливом столе!) Или же удерживали тонкие нити, соединяющие его с разнообразными интересами, с временными и противоречивыми интересами победителей, непрочные связи с военным и валютным режимом дня, суеверия, вера в приметы, вера в дипломатическое влияние и ответственные должности? На сцене хозяйничала не история, а экономика, не сбитая с толку Клио, а Меркурий с тугим кошельком. В судьбе этого города Эдвин видел не то наставление, не то представление, ибо город висел над пропастью; он висел, как будто паря, висел, балансируя и рискуя сорваться, он держался страшным усилием, качнувшись, он мог оказаться в прошедшем, зато испытанном времени, точно так же как в новом и неведомом, он мог сохранить верность старой культуре, но с равным успехом мог погрузиться и в бескультурье, которое, надо надеяться, было не на веки вечные, он мог вообще исчезнуть как город, превратиться в общественную теплицу, одеться в сталь и бетон и своей ультрасовременной культурой олицетворять темницу, созданную фантазией Пиранези, поразительного гравера — Эдвин очень любил его римские руины. Сцена была оборудована для трагедии, во то, что разыгрывалось на переднем плане, у временно сооруженной рампы — то есть непосредственные связи города с миром, — пока что представляло собой глупый фарс.