Читать «Голуби в траве» онлайн - страница 39
Вольфганг Кеппен
В черной ладони негра и в желтых грязных ладонях греков были кости, они их кидали на скатерть, смотрели, как они прыгают, скачут и катятся. Одиссей выигрывал. Йозеф дергал его за пиджак: «Плохие люди, мистер, уходим». Греки оттеснили его в сторону. Йозеф крепко сжимал в руке чемоданчик с музыкой. Он боялся, что его украдут. Музыка на какое-то время прекратилась. Мужской голос передавал известия. Йозеф не понимал того, о чем сообщалось, но некоторые слова ему были понятны, слова: «Трумэн», «Сталин», «Тито», «Корея». Голос в руке у Йозефа говорил о войне, говорил о разногласиях, говорил о страхе. Кости упали снова. Одиссей проиграл. Он с удивлением смотрел на руки греков, руки фокусников, прятавшие себе в карман его деньги. Духовой оркестр начал в «Колоколе» свою дневную программу. Он заиграл один из самых популярных и оглушительных маршей. «Наши песни неповторимы». Люди подпевали. Некоторые постукивали пивными кружками в такт маршу. Люди забыли о сиренах, бомбоубежищах, рухнувших домах, мужчины не думали больше о голосе унтер-офицера, который гонял их по грязи на казарменном плацу, о траншеях, о перевязочных пунктах, об ураганном огне, окружении и отступлении, они думали о наступлении, о занятых городах и знаменах. «Париж, вот если бы война закончилась в тот момент, до чего ж несправедливо, что она тогда не закончилась!» У них обманом отобрали победу. Одиссей проиграл вторично. Кости выпали не в его пользу. У фокусников были колдовские руки. Тут какой-то трюк. Одиссей старался разгадать этот трюк. Он не даст себя одурачить.
В Париже светило солнце. Париж не был разрушен. Если доверять только глазам, можно было подумать, что вторая мировая война — чистая выдумка. Париж был на проводе. Кристофер Галлагер стоял в той же кабине, из которой Вашингтон Прайс разговаривал с Батон-Ружем. В руке у Кристофера тоже был носовой платок. Он платком вытер себе нос. Нос, слегка покрасневший, был в крупных порах. Кожа на лице шелушилась. Волосы были рыжие. Он походил на моряка, но на самом деле был юристом и занимался налогами. Он разговаривал с Генриеттой. Генриетта была его женой. Они жили в Калифорнии, в городке Санта-Ана. Их дом стоял на берегу Тихого океана. При желании можно было себе представить, будто из окон видишь Китай. Теперь Генриетта в Париже. А Кристофер в Германии. Кристофер скучал по Генриетте. Раньше он никогда не думал, что будет скучать по ней. Ему не хватало Генриетты. Хотелось, чтобы она была рядом. Особенно здесь, в Германии. Он думал: «У нас с ней какие-то официальные отношения, в чем дело? Ведь я люблю ее». Генриетта сидела в номере гостиницы на набережной Вольтера. Перед гостиницей текла Сена. На другой стороне лежал сад Тюильри — этот вид так часто писали, еще чаще фотографировали, им продолжали пленяться. У Кристофера был громкий голос. Его голос несся из телефонной трубки, как рев. Он орал ей одно и то же: «Я тебя понимаю, но поверь, тебе здесь понравится. Наверняка понравится. Тебе здесь очень понравится. Мне здесь тоже очень нравится». А она вновь и вновь повторяла ему: «Нет. Не могу. Ты знаешь почему. Я не могу». Он знал почему, но не понимал этого. Точнее, он понимал, но так, как понимают рассказанный сон, а потом говорят: «Забудь!» Разговаривая с Кристофером, она глядела на Сену, она глядела на раскинувшийся под солнцем Тюильри, она глядела на Париж, и погожий весенний день, пейзаж перед окном были точно с полотна Ренуара, но ей казалось, что сквозь грунтовку проступает какая-то другая, более мрачная картина. Сена превратилась в Шпрее, и Генриетта стояла у окна в доме на Купферграбен, а на другой стороне лежал Музейный остров, лежали прусско-эллинские храмы, которые вечно достраивались и перестраивались, и она увидела своего отца, отправлявшегося по утрам на службу, подтянутый, корректный, без единой пылинки на костюме, надев золотое пенсне и черный котелок, напоминая образы Менцеля, он шел через мост в свой музей. Он не был искусствоведом, он не занимался непосредственно картинами, хотя, конечно, знал каждую, он был чиновником, администратором, главным советником генеральной дирекции, в его ведении был только внутренний распорядок, но он считал весь музей своим и даже по выходным и праздничным дням не спускал с него глаз, а к консультанту по вопросам истории искусства он относился как к несовершеннолетнему, как к артисту, нанятому для развлечения посетителей, чьи действия и распоряжения нельзя принимать всерьез. Ради вида на музей, открывавшегося из окон, он отказался переехать в новый жилой район в западной части города, он остался в своей квартире на Купферграбен, где была строгая обстановка и царил прусский дух (даже после его увольнения все осталось по-прежнему вплоть до того дня, когда его забрали, а с ним его робкую жену, мать Генриетты, которая совсем угасла от такого засилия пруссачества, стала безвольной и послушной). На ступенях Музея императора Фридриха, который правил три месяца, у подножия памятника кайзеру, воинственно восседавшему на лошади, Генриетта в детстве играла вместе с чумазой, шумной и восхитительной детворой Ораниенбургерштрассе, веселыми шалопаями с площади Монбижу, и позднее, после школы, когда она, желая стать актрисой, начала учиться у Рейнгарда в Немецком театре и ходить, через мост на Карлштрассе, то прежние ее друзья, теперь уже подростки, тайком обнимавшиеся под копытами кайзеровской лошади, ласково окликали ее: «Эй, Генри», и она радостно махала им в ответ: «Привет, Фриц», или: «Привет, Паула», и главный советник, корректный, без единой пылинки на костюме, говорил ей: «Генриетта, ты ведешь себя недозволенно». Что было дозволено? Что было не дозволено? Когда в Берлине она, как лучшая в своем выпуске, получила премию Рейнгарда — это было дозволено; когда же в Баварии она, начиная свою работу на сцене, хотела сыграть любовницу в «Женихах» Эйхендорфа — это было не дозволено. Когда ее осыпали бранью — это было дозволено; когда она просила, чтобы ее оставили в театре, — это было не дозволено. Когда она вела бродячую жизнь я в составе эмигрантской труппы выступала на подмостках Цюриха, Праги, Амстердама и Нью-Йорка — это было дозволено. Когда она пыталась получить разрешение на бессрочное пребывание в какой-нибудь стране, добиться права трудоустройства или продлить визу — это было не дозволено. Когда ее, как и других членов эстрадной труппы, лишили немецкого подданства и выслали из рейха — это было дозволено. Когда главный советник, подтянутый и корректный, пожелал остаться в музее — это было не дозволено. Когда ему запретили пользоваться телефоном и закрыли банковские счета — это было дозволено. Когда она в Лос-Анжелесе мыла посуду в столовой — это было дозволено. Когда отец хотел послать ей из Берлина деньги, чтобы она могла записаться на роль в Голливуде, — это было не дозволено. Когда ее выгнали из судомоек и она оказалась на улице, совершенно незнакомой улице, и когда она от голода согласилась на предложение незнакомого мужчины — это было дозволено. По счастливой случайности он оказался христианином. Он женился на ней, его звали Кристофер Галлагер. Ее отцу не было дозволено сохранить свое имя — Фридрих Вильгельм Коган; он должен был звать себя Израиль Коган — и это было дозволено. Раскаивался ли Кристофер, что женился на ней? Нет, не раскаивался. Прусскому чиновнику, словно сошедшему с картин Менцеля, и его робкой жене было не дозволено оставаться в Берлине, где они родились. Они оказались в числе первых евреев, вывезенных из города. Это было дозволено. В последний раз вышли они из дома на Купферграбен, был вечер, они влезли в полицейский фургон, и Израиль Фридрих Вильгельм, корректный, без единой пылинки на костюме, воспитанный пруссак, невозмутимо помогал своей плачущей жене, Саре Гретхен, забраться в машину, а затем дверца захлопнулась, и больше о них ничего не было известно до самого конца войны, когда стало известно все обо всех, разумеется, никаких подробностей, лишь в общих чертах, судьба, настигавшая без разбора, смерть, утвердившаяся в стране, как обычай, — этого было достаточно. Кристофер проревел своим громовым голосом: «Значит, ты остаешься в Париже?» И она сказала: «Пойми меня». А он надрывался: «Я, конечно, понимаю. Но тебе понравится. Тебе здесь очень понравится. Здесь все изменилось. Мне очень нравится». И она сказала: «Отыщи пивной зал. Напротив будет кафе. Кафе „Красотка“. Я зубрила в нем свои роли». И он прокричал: «Ну, конечно. Я обязательно туда схожу. Но тебе здесь понравилось бы». Его злило, что она осталась в Париже. Ему не хватало ее. Любила ли она Париж? Она вновь увидела перед собой Ренуара, увидела Сену, Тюильри, ясный свет. Конечно, она любила этот вид, неповрежденный пейзаж, однако в Европе повреждения вторгались и в то, что осталось целым, и проступали наружу, как привидения, появляющиеся в полдень: прусско-эллинские храмы на Музейном острове в Берлине лежали разрушенные и разграбленные. Их она любила больше, чем Тюильри. Она не чувствовала удовлетворения. В ней больше не было ненависти. Она только боялась. Она боялась поехать в Германию хотя бы на три дня. Она стремилась прочь из Европы. Она стремилась обратно в Санта-Ану. На берегу Тихого океана покой, там забвение, покой и забвение ждали ее там. Волны были символом вечного возвращения. В ветре было дыхание Азии, которой она не знала.