Читать «Буковски. Меньше, чем ничто» онлайн - страница 80
Дмитрий Станиславович Хаустов
Что нам в данном случае интереснее всего, так это
Само собой, голос – и всё его содержание – неразумия подвергается тем же насильственным процедурам, что и само неразумие. Неразумное говорение исключается из пространства нормы. То, что говорит неразумный, есть только ошибка, досадное недоразумение вроде его изначального нравственного изъяна. Будучи неразумным, такой индивид не может считаться субъектом разума. Он – нечто противоположное. И что же тогда он говорит? Допустим, некую смесь из логических ошибок, порочных безнравственных утверждений, животных естественных звуков… В общем, недифференцированный поток, не имеющий к разуму никакого касательства.
Конечно, в этом отношении непредставимым становится какое-либо высказывание неразумия, получающее в итоге некий – во всяком случае, эстетический, художественный – статус. Эстетика столь же нормативна, что и этика, такова максима классицизма. Но это ли не означает, что в тот момент, когда классицизм начинает сдавать позиции на эстетическом фронте, что-то должно поколебать и эстетическое исключение голоса неразумия?
Так оно и происходит. Романтическая эпоха раскрывает неразумию свои эстетические двери, и то, что из этого получилось, мы в каком-то смысле наблюдаем и по сей день.
* * *
Романтик не то чтобы мыслит себя неразумным, но он с интересом наблюдает разные формы неразумия вокруг себя. Он ищет целостного познания мира, но ведь неразумие – тоже часть мира, и его, таким образом, надо знать. По формуле Шеллинга, Абсолют есть синтез сознательного и бессознательного процессов. Так неразумие – как полноценная часть единого мирового целого – получает прописку в романтической литературе. Хотя бы на уровне объекта описания, захватывающей и пока еще экстравагантной сюжетной изюминки, как, например, в произведениях Гофмана.
С романтизма и начинается тот долгий процесс возвращения вытесненного неразумия в господскую рациональную культуру – процесс, последовательно дошедший до сюрреалистов и битников, а затем и до Буковски. А значит, и затруднения те же: вспомним, что сюрреалисты, пытавшиеся заговорить на неслыханном языке безумия, оказались в плену своего классического языка, который упорно – в обход всех автоматизмов – сопротивлялся какому-то тайному другому языку, якобы скрытому в его основании. Сюрреалисты говорили так же, как и все прочие, только причудливо – с эквилибристикой, с пируэтами. Также и битники, несколько преуспевшие по сравнению с сюрреалистами на пути ломки привычного языка. Как бы ни пытался Гинзберг выдать свои вирши за голос подлинного неразумия, это был голос нормального современного поэта, только с матом и без пиетета к хорошей грамматике.