«Как жить?»
Ипатин хорошо помнил, как в тот год он, истощенный, еще не совсем окрепший после болезни, завербовался на Сым, на лесосплав, помнил скрипучую палубу баржи и пароходик впереди по канату, вспенивавший лопастями енисейскую воду; помнил людей на палубе, несмирившихся, озлобленных, ехавших теперь в Сибирь за длинным рублем, — нет на свете длинных рублей, а есть только длинные дороги к ним, — и особенно помнил Ипатин сидевшего рядом дьякона с бородавчатым лицом. Дьякон монотонным елейным голосом говорил:
«Сей каторжный край, край мучеников, есть ныне край праведников. Отныне там, за Уралом, кара божья, а здесь — ниспосланная всевышним благодать».
«Благодать ли?»
«Сущая».
«А по мне так: нет нынче человеку нигде приюта».
«Бога забыли, бога!»
«Каждый сам себе бог!»
Последнюю фразу сказал не Ипатин; он даже не оглянулся и не посмотрел на того, кто произнес ее, потому что слова дьякона представлялись неопровержимыми и значительными, и было приятно слушать спокойный, утешительный голос пожилого служителя церкви. Но теперь Ипатину казалось, что это были его слова, что это он сам тогда, на барже, так резко ответил дьякону: «Каждый сам себе бог!» Он так понимал эту фразу: «Я должен жить, как хочу, как привык, вольно, свободно, как жил в Петрушине». Это стало его лозунгом, его мерой бытия, и все, что он делал, к чему стремился, укладывалось теперь в три слова: жить, как привык. Он выстроил в Ярцеве, прямо на берегу Сыма, дом, женился, обзавелся хозяйством; он строил этот дом вечерами и в воскресные дни, свободные от работы; было трудно накатывать бревна, немели руки от топора и пилы, но радостно билась мысль: «Для себя!» — и оттого не замечалась усталость, лишь черствели мозоли на крепнущих широких ладонях. Ипатин с удовольствием вспоминал о тех днях: белая разлетающаяся из-под топора щепа, запах сосны и всплеск холодной сымской воды у глинистого откоса, раскачивающийся на ветру фонарь, и в этом мигающем красном свете вырастающий из земли деревянный сруб с еще не заделанным в пазах мхом, с еще светлыми, не обветренными, не потемневшими и не потресканными срезами бревен, — все это так отчетливо представлял себе Ипатин, что будто вновь, разгибаясь и откладывая топор, вытирал рукавом холщовой рубашки потный лоб и, прищурясь и радуясь тому, что дом подымается, окидывал взглядом сруб; он делал это для себя и потому работал охотно и с удовольствием. Потом сгребал стружки, садился на верстак и молча ел испеченный женою хлеб, откусывая большие куски и запивая прямо из кринки холодным молоком; и запах стружки, и запах домашнего хлеба, и вкус свежего, пахнущего тайгой и мятой молока — это обыденное, не замечавшееся тогда, теперь особенно волновало старого Ипатина. Он чувствовал себя хозяином, вновь испытывал то приятное ощущение доброты и полноты жизни, как в те годы, когда по утрам деревянной лопатой расчищал во дворе снег, прокладывая дорожку к сараю, в котором стояла купленная на верхнесымской ярмарке корова. Корова была рыжая, маленькая, совсем непородистая и молока давала мало, но все же свое, нажитое, как и ограда из сосновых жердей, что сбегала вдоль огорода к реке, как двор, калитка, рубленый дом с крыльцом, и на крыльце — вешающая коромысло на гвоздь жена Граня, «порченая» ярцевская девка, порченная беглым каторжником. Граня была бесплодной, и это мучило Ипатина; первое время он особенно не мог мириться и, когда бывал пьян, по ночам, взъерошенный, не помнящий ничего, бегал к сараю искать вилы и грозился заколоть ее. Но теперь, спустя столько лет, когда все было позади, и дом на берегу Сыма, любовно отделанный его руками, стоял заброшенный, никому не нужный, без крыши, без окон и дверей — лишь убежище для играющих в войну мальчишек; когда тело Грани, умершей от цинги, давно покоилось на старом ярцевском кладбище и сам Ипатин прошел через войну, плен, лагеря, — теперь, думая о Гране, он не вспоминал о том, как по ночам бегал к сараю искать вилы: он видел ее в минуты, когда она бывала веселой, плясала, наклонив голову, кружась, и широкая юбка ее, как колокол, надувалась, завихривалась, и тогда обнажались ноги, и были видны белые кружева нижней юбки. Он видел ее и такой, счастливой, и еще суетливо заботливой, встающей по ночам к заведенной квашне: шорох откидываемого одеяла, тихое шлепанье босых ног, желтый свет керосиновой лампы и огромная, склоненная над квашней тень на стене. Но чаще всего Ипатин вспоминал Граню, какой она была в минуту, когда он, готовый к отправке, стоял на неширокой дощатой ярцевской пристани, и она, обхватив его за шею, сквозь слезы шептала: «Родненький мой», — сдерживая и не в силах сдержать рыдания. Так же, как тогда, он видел теперь перед собой так ясно и так близко лицо Грани, видел ее влажные глаза, брови, дрогнувшие в тот момент, когда она зарыдала, слезинки, прокатившиеся по щеке, и так же, как тогда, чувство щемящей тоски охватило его; теперь ему казалось, что не он высвобождался из цепко обхвативших и не отпускавших его Граниных рук, когда над пристанью прозвучала властная команда лейтенанта, — это ее отрывали от него, отрывали затем, чтобы упрятать в могилу, в ту самую могилу на старом ярцевском кладбище, которую показывали ему потом, когда он спустя почти пятнадцать лет, после плена и лагерей, наконец снова вернулся в Ярцево; ему казалось, что это отрывали ее, и оттого как живой звучал в ушах будто предчувствовавший беду ее голос: