Читать «История античной эстетики. Ранний эллинизм» онлайн - страница 610

Алексей Федорович Лосев

Как легко себе представить, еще меньше таких возможностей содержится в эпикурействе и скептицизме.

Эстетический опыт, подобный Филостратам, свидетельствует и еще о многом, чего не хватает в рассмотренной нами эллинистической философии. Однако, быть может, самая яркая сторона здесь - это то, что оба плана не только противопоставляются или пронизывают друг друга, но и еще оказываются чем-то безусловно-единым, нераздельным, наглядно и фигурно-предстоящим, наподобие самого обыкновенного живого предмета действительности. Оба плана настолько пронизывают друг друга, что о них как бы уже пропадает и всякая память. Мы видим какую-нибудь роскошную Родогуну или игры летающих по яблоне Эротов, и - это такая роскошная, пышная, нежно-дышащая действительность, что забываются и всякие "планы", а есть только она сама, и больше ничего. Как это возможно? Что у стоиков огонь и разум - одно и то же, это вполне понятно: там ведь это и не противопоставлялось. Но тут-то это противопоставлено до последней крайности. И вот вопрос: как же возможно это соединение, этот синтез, такое взаимопронизывание, что не остается уже и никакой памяти о самом противопоставлении?

Подобный вопрос бессильна разрешить старая эллинистическая философия. Как досократовская мысль бессильна была разрешить вопросы об единстве и множестве и мало-помалу переходила к софистике, чтобы после воскреснуть в синтетизме Платона, так стоики и эпикурейцы не в состоянии разрешить проблему бытия и самосознания, и мало-помалу развивался скептицизм, уничтожавший возможность разрешения этой проблемы, и возникала потребность в иных, более могучих философских построениях.

Разрешение могло прийти только на почве признания той или другой реальности за идеальным, за чисто смысловым. Тут основные эллинистические школы, в отличие от Платона и Аристотеля, начисто отрицали все идеальное, признавая в крайнем случае действительность только тела. Но этот материализм, как мы знаем, имел отнюдь не цели ординарного механистического материализма и даже не материализма вообще. Он имел цели освобождения человеческой личности, цели изолирования человеческого субъекта в самостоятельную абстрактную единичность. А ставши на такую позицию, античная мысль не могла не двигаться дальше. Завоевавши позицию изолированного субъекта, античная мысль должна была ее углублять и расширять. Сначала она видела в этом только физическую, материальную необходимость. Но скоро наступило время, когда это стало казаться и логической, идеальной смысловой необходимостью. Это стало потом и необходимостью самосознания. Следовательно, первоначальный материализм должен был эволюционировать. И мы достаточно осязательно слышим, как Филостраты вопиют об этой эволюции. Кроме того, у Филостратов дана уже крайняя степень, а меньшую степень нетрудно заметить почти у каждого эллинистически-римского автора, у которого пробиваются живые струи импрессионизма.

Итак, общий итог и общий результат многовекового эллинистически-римского искусствознания сводится к тому, что наиболее развитые его формы уже перестали вмещаться и в рамки как абстрактно-всеобщих закономерностей, которые были констатированы у древнейших натурфилософов, Платона и Аристотеля, так и в рамки конкретно-единичного индивидуализма, которыми блеснула эстетика раннего эллинизма. На рубеже двух эр летосчисления уже шла борьба за новое понимание и всеобщности и индивидуализма. Все предыдущие формы объединения объекта и субъекта в одной нераздельной концепции оказались изжитыми и преодоленными. Теперь уже нельзя было ни субъект рассматривать в свете объекта, как это было у Гераклита или Демокрита, ни объективную действительность рассматривать в свете субъективного переживания, как это было у стоиков, эпикурейцев и скептиков. Все эти насыщенные и жизненно переполненные формы красоты, наблюдениями над которыми так богаты трактаты Филостратов, Каллистрата и Христодора, уже взывали к какому-то еще небывалому синтезу объективного рисунка бытия и субъективного человеческого его переживания, когда самая эта антитеза, оставаясь весьма глубокой и требовательной, в то же самое время снималась до последнего конца и переходила в некое новое бытие, которое уже нельзя было назвать ни просто объективным, ни просто субъективным.