Читать «“Первая любовь”: позиционирование субъекта в либертинаже Тургенева» онлайн - страница 11

Эдуард Вадимович Надточий

Онегин и Печорин — наиболее известные русские образцы скучающих аристократов, посвящающих себя науке соблазнения — наследуют, вероятней всего, прямиком либертинской литературной традиции, прекрасно известной русскому образованному дворянству. Но разумеется, не менее важен и романтический неприкаянный меланхолик европейского романтизма — герой Сенанкура, Шатобриана и Мэтьюрина. Который, впрочем, предстаёт в свете традиции либертинской апатии достаточно неоднозначно. В “Евгении Онегине” позиции Ленского и Онегина характеризуют два разных лица романтизма — его “геттингенскую” лицевую сторону немецкого мистического романтизма и его тёмную изнанку — “дендистскую” установку Онегина. Авторский голос колеблется между двумя позициями, находится в состоянии продуктивного раскола. Подобное колебание можно обнаружить и в позиции авторского голоса “Героя нашего времени”. Представляется, что такой раскол — универсальная характеристика общеевропейского литературного процесса первой трети 19 века. Дон Жуан и Чайлд-Гарольд у Байрона — ярчайшее соединение двух позиций у одного автора. Но, вероятней, следует говорить о двух тенденциях в романтизме (если под ним понимать всё, что творилось в литературе первой трети века) — непосредственно либертинской (напомню, что Сад — современник расцвета романтической литературы), традиции дон-жуанства и дендизма, и “меланхолически-мистической”, идущей, возможно, от масонской литературы. Обе эксплуатируют состояние апатии, но если либертинаж толкует апатию как активное состояние накопления энергии, то меланхолически-мистический персонаж относится к апатии как к состоянию отрицательному, состоянию утраты и нехватки энергии. Если представить это с точки зрения тыняновской теории “архаистов и новаторов”, то получится, вероятно, следующее: новаторской позиции меланхолически-мистической апатии противостоит архаическая позиция либертинажа, апатии калькуляционной, но затем — возможно, с “Дон-Жуана” Байрона — эта архаическая позиция превращается в новаторскую, порождая героев Стендаля и Бальзака, а в России — Онегина и Печорина. На деле, скорее, происходит сложный синтез обеих трактовок апатии — давая в Европе импульс рождению психологического миметизма, а в России — фигуре психологически мотивированного “лишнего человека”. Ничего специфически русского в “лишнем человеке”, как уже отмечено выше, нет, примерно в тех же терминах европейская литературная критика описывала Адольфа, Рене, Обермана и сонм им подобных. Однако в России “лишний человек” — в силу упомянутых выше особых структурных свойств русской культурной среды — приобрёл позитивные свойства основания литературного воображаемого, онтологическую размерность, дающую энергийный источник для складывания высказываний в единство произведения. Отсюда странная амбивалентность русского “лишнего человека”, существа вялого, неспособного к действию по определению, но несущего на себе всю активную энергетику разворачивания действия — достаточно упомянуть Обломова и Левина.В русской литературной традиции более ясно предстаёт общеевропейский ход трансформации либертинской апатии в апатию “романтическую” — в апатию, совмещённую с размерностью “человек”. У Тургенева, для которого апатия стала базисной структурой персонажных кристаллизаций и главной сюжетной пружиной едва ли не всех основных произведений, наиболее многосторонне в русской литературе исследованы разнообразные способы образования фигуры человеческого присутствия в пространстве, определяемом размерностями “апатичности” и “лишнести”. Рудин, Базаров, Лаврецкий, Инсаров — всё это различные формы реализации человеческого присутствия под знаком апатии как излишности действия. Герои Чехова и Олеши, Андрея Белого и Андрея Платонова — все эти знаки метафизического зияния уже функционируют внутри пространства, основные параметры которого заданы апатичной собранностью тургеневских фигур. Вычти энергию апатии из тургеневских сюжетов — и почти все произведения Тургенева рассыплются. “Первой любви” мы обязаны тем, что здесь Тургенев строит генеалогию своего центрального концепта и зиждущегося на нём концептуального персонажа. Вместе с тем в этой повести Тургенев демонстрирует и свою специфическую позицию как по отношении апатии либертинской, так и апатии романтической. Если вернуться к (достаточно условной) тыняновской схеме “двух линий”, младшей и старшей, то Тургенев предстаёт обогащающим формы развития европейского романа за счёт неожиданного развития старшей, архаической линии толкования апатии. С этой точки зрения сам сюжет “Первой любви” — столкновение апатии либертинской (фигура отца) и разных форм апатии романтической (фигура сына, гусара Беловзорова, поэта Майданова, графа Малевского). Собственно, только на фоне персонажного поведения по канонам “старшей линии”, только на фоне дуэли отца с Зинаидой нам открывается апатическое основание поведения всех этих шаблонов романтического романа. Однако протагонист отца — Зинаида — обнаруживает у старшего канона способы осуществления, более продуктивные, чем младший канон. В открывшееся зияние проваливается и сам классический представитель старшего канона, и рассказчик с его изначальной романтической установкой. Вся история рассказывается как “дела минувших дней”, и авторским голосом подчёркивается архаичность дискуссий “классицизма и романтизма” (читай: двух канонов апатии). Воскрешая это столкновение, Тургенев участвует во вполне актуальной полемике, проходящей в Европе и в России вокруг захватившего господство “реализма”. Перед нами — весьма содержательная, предвосхищающая формализм и художественные опыты Тынянова реплика в сложной дискуссии о литературном герое. В изящной форме Тургенев демонстрирует сложную механику, скрывающуюся за вроде бы отжившей оппозицией героя романтического и героя века 18. Весь конец повести, взрывающий стилизацию под “отжившие” шаблоны, строго выдерживаемую ранее, наглядно демонстрирует нам, на чём, на каких протезах устраивают свой мир психологизм и реализм. Вдруг начинаешь понимать, что навязчивая у Тургенева тема невозможности любви и трагической недостижимости женщины — не только и не столько проигрывание его собственной биографической драмы в отношениях с Полиной Виардо, но важнейшая литературная проблема устроения персонажной фигуративности в литературе эпохи человека — от которой яснее становятся видны те задачи, которые решались в куда более знаменитых уравнениях Эммы, Анны и Альбертины.