Читать «Волшебный фонарь» онлайн - страница 8
Борис Самойлович Ямпольский
Нет большего одиночества, чем в годы отрочества, ранней юности, когда отрываешься от семьи и ласки матери и сестры тяготят и как бы уже не нужны, а другого еще нет. И ты один, сумбурный, неприкаянный, и каждый взгляд в сумерках на бульваре баламутит и зовет за собой. И никто не поможет, никто не разъяснит, только сам ты себе поможешь, сам постепенно все себе разъяснишь.
Они смеялись, хохотали, стояли кучками и в одиночку, принимали разные позы, поворачивались ко мне и смотрели вскользь или со значением, иногда говорили: «Молодой человек, а молодой человек, почему вы такой скучный? Такой ужасно сегодня грустный?» Но я никого не видел, из вечерней мглы глядела на меня Ника, ее широко расставленные серо-зеленые глаза и большой капризный рот. И именно это сводило с ума, и помнилось, и помнилось, и от этого уже никак нельзя было отделаться, да и не хотелось отделываться.
Когда у нас зацвела мимоза, я послал по почте золотистую веточку туда, где еще была зима, метель.
А потом я послал ей ландыш. Он был такой свежий, упругий, в капельках росы, и казалось, когда она откроет письмо, белые колокольчики зазвенят. А когда зацвела сирень, я послал ей лиловую пятерку, горькую махровую звездочку счастья.
Шел бурный тысяча девятьсот тридцатый, год «головокружения от успехов», и в уездах стало тревожно.
Весеннее поле маков похоже было на оранжевый сон, и всадники в косматых бараньих шапках веером на конях летели по этому оранжевому сну прямо на поезд, с ходу стреляя по окнам.
Поезд идет шибче, и ветер и выстрелы сливаются с хриплыми криками газавата и тревожно гудящим стуком колес, со стуком твоего сердца, когда вот так лежишь, прижавшись к полу, и думаешь: «Скорее, скорее!»
Наконец стрельба отошла в глубь степи, поезд затормозил, и стало тихо и жутко, слышен был жалобный писк ветра.
Великий мир покоя лежал на полях, на оливковых склонах дальних гор, и видны были кристаллические шапки снежных вершин, и в небе высокие сияющие облака. Я спустился по железнодорожному откосу и сорвал огненный цветок мака с длинными черными живыми, все чувствующими, осыпающимися желтой пыльцой тычинками. Цветок еле уместился в конверт, прилипший к бумаге, он был уже не оранжевый, а фиолетовый, и лепестки его говорили о покое, о дальнем незнакомом лете, и ничего не сказали, не могли сказать ей о том, что сейчас произошло.
Вот кому я под гипнозом южной ночи сочинил письмо-телеграмму. О том, как мы встречались, и кто я такой, на какой улице я жил, на тот случай, если она уже не помнит меня, и как ужасно помню я ее, и многое, о чем никогда не пишется в каблограммах.
Насупленный телеграфный старичок медленно и занудно прочитал послание, подергал себя за бородку, потом поднял очки на лоб и посмотрел на меня умудренными стариковскими глазками и, поняв то, что ему надо было понять, пробурчал: «Ну, ну», — опустил очки и стал считать слова, одновременно въедливо исправляя ошибки, издавая при каждой ошибке свист, словно лицом ударялся о препятствие. И теперь уже трудно было сказать, что для него главное — счет или грамматика, а я стоял независимо-наплевательский, гордый, что отправляю письмо-телеграмму, один в ночном порту.