Читать «Крона для Арнштейна» онлайн - страница 4
Ладислав Фукс
Потом географ закрывает журнал, встает и идет к дверям, опустив голову и наклонив туловище вперед.
Следующий урок географии он проводит по-иному, но одно остается неизменным: он спрашивает про лавочку и приемную сестру Эсфирь, про меховой магазин и насчет того, научились ли они считать, чтобы не развалить свои предприятия, спасти свою шкуру…
Мне кажется, что он медленно, урок за уроком, ощипывает их. Будто он медленно сдирает с них кожу, кусок за куском. Будто он медленно прижимает их к паркету, к этим черным старым дощечкам, которыми выложен пол нашего класса. Будто он выпускает из них жизнь… А они?
Кац сторонится соучеников, хотя ему не следовало бы этого делать: к нему хорошо относятся и, когда географ вызывает его, все за него болеют. Зато Арнштейн бледнеет, худеет, чахнет, день ото дня делается все более поникшим и жалким. Географ его будто ощипывает, сдирает с него кожу, прижимает к земле и медленно-медленно душит.
Или это только мои глупые, бессмысленные фантазии?
3
В тот день, когда я видел генерала и допил малиновый сок, произошла ужасная вещь.
Коломаз собирал с нас деньги на кино. Некоторые ему заплатили еще перед первым уроком, но таких было немного — всего несколько человек… Платили ему на первой переменке и на большой, в десять часов. В одиннадцать он должен был сдать деньги в учительскую, чтобы потом все пошли в кино. Он действительно собрал к одиннадцати все деньги, только один я не сдал, потому что забыл кошелек дома. А все из-за того, что рано утром папа уехал с полицейским, мамы дома тоже не было, когда я встал, а с Руженкой случился какой-то странный приступ.
Начался он с того, что она сказала, что папа уехал в министерство внутренних дел, а мама ушла к какому-то Кальводе купить мне материал на зимнее пальто, потому что на мне все горит. Я сказал, что сейчас семь часов, а магазины открываются в восемь, и что у меня еще хорошее зимнее пальто, и что до зимы далеко: ведь сейчас июнь, стоит жарища, я хожу в белых вельветовых шортах. И еще я сказал, чтобы она не рассказывала мне сказки. Она обиделась и ушла. Потом принесла мне кусок черствого хлеба и кофе с толстой противной пенкой, хотя знает, что я терпеть не могу пенку, и прошипела, что, мол, мама уехала к Кальводе, у которого есть магазин на Бетлемской в Старом Месте. Ведь скоро же будет война, к тому же на мне все горит. Значит, нельзя ждать. Говоря это, она тыкала чашкой мне в подбородок. Кофе в чашке расплескался, так что пенка прилипла к краю, а частично плавала в кофе, что было особенно отвратительно. Я возразил, что у Кальводы нет никакого магазина на Бетлемской, и вообще в Праге нет никакого Кальводы, который торговал бы тканями. И тут она страшно закричала, бросилась вон из комнаты и так хлопнула дверью, что у мамы в комнате упал со стены бабушкин портрет и в рамке разбилось стекло. Я побежал за Руженкой на кухню, но не успел еще ничего сказать, как она стала вопить, что людям скоро есть будет нечего, а я не желаю даже кофе, потому что я сластена и чересчур разборчив. Не знаю уж, что ее так взбеленило. Я сказал, что меня от этого тошнит и пусть она сама пьет эту пакость. Она закричала, что пойдет утопится сразу же у моста, вот только поставит обед. Потом села на стул и начала кричать, что ей надо было это сделать еще тогда, когда умерла бабушка, потому что, пока бабушка была жива, я ни за что не посмел бы так себя вести, и вообще все тогда было по-другому. И тут я понял, что она завирается, потому что давно знаю: бабушку она видеть не могла, так же как и папа. Когда бабушка приезжала к нам в гости, Руженка нервничала из-за нее почти так же, как из-за папы с тех пор, как к нам пришли иностранные войска, и поэтому я сказал, что вообще не буду есть. Тут она схватила кастрюльку, налила в нее воды и стала кипятить чай. Если я и чай пить не буду, она все скажет маме. Теперь я уже был уверен, что она просто путает меня. Вообще же Руженка никогда на меня не жалуется, и я на нее тоже. Я сказал, что чаю тоже не хочу, а пойду в буфет и съем что-нибудь приличное. Это переполнило чашу. Руженка начала бегать, греметь посудой, вопить, что с этой минуты она не скажет мне ни единого слова, и при этом продолжала браниться. Она бранилась и тогда, когда я, уже собравшись уходить, стоял на пороге, где я обычно вспоминаю, не забыл ли чего дома.