Читать «Записки Анания Жмуркина» онлайн - страница 159

Сергей Иванович Малашкин

— Безбожник. Сатана. За такие стихи надо повесить тебя, — прохрипел в тишине голос раненого, лежавшего против Игната. — Как придет врач, так я и доложу ему.

— Монашек, не пугай, — посоветовал Семен Федорович. — Мы пережили страшнее… А самое страшное у нас еще впереди. И самое страшное, монашек, — это наша жизнь. Господи, — всхлипнул Семен Федорович, — ужасть как чешется пятка, а хочу почесать — прикоснуться к ней, а ее и нету. — И он заплакал.

Игнат хрипло рассмеялся. Потом, перестав смеяться, равнодушно, без злобы и раздражения, пояснил:

— Гаврюша, лучше сатаной быть, чем последним червем у твоего бога.

Монашек закашлялся, и под ним заскрипели пружины.

— Не сердись, Игнат, — сказал раненый, что лежал в другом конце вагона, — поэма твоя — дрянь. Ты читал ее больше получаса… а я ничего не запомнил из нее. Пушкин восемьдесят девять лет тому назад эту тему изобразил двумя строчками и поразительно верно и точно. Вот послушай. — И он торжественно произнес стихи Пушкина:

На всех стихиях человек Тиран, предатель или узник.

Раненый вздохнул и, подумав, добавил!

— Так было, так есть, так и будет.

— Нет, не будет, — возразил твердо Игнат. — Пушкин неправ. Узник победит… и тиранов и предателей не будет на земле.

— О, так ли? Молод, вот и веришь в двуногого!

Ответ Игната понравился мне. Если бы я мог пошевельнуть языком, я нарушил бы свое решение — не хвалить и не хулить никого, — похвалил бы Игната за его веру в узника.

— Братцы, — вскрикнул раненый, лежавший на другой стороне, против Семена Федоровича, — на койке мертвец! Он глядит на меня, смеется, а на правом зрачке у него муха. Я не могу, не могу лежать рядом…

— Братец, не кричи, — пискнул монашек. — Положи ему на лицо подушку: белый цвет наволочки нежен. Он даст успокоенье твоей душе.

Монашек вздохнул и стал шептать молитву:

— «Во имя отца и сына и святого духа…»

Семен Федорович безутешно плакал.

IV

Поезд стоял, когда я открыл глаза. Дверь распахнута. В вагоне серый свет утра. Тишина. То близко, то далеко раздавались слова людей, тонкие и толстые, нежные и грубые, свистки паровозов, изредка поднимался, как приглушенный вздох, шум города. Раненые — на койках. Одни тихо, напоминая обиженных псов, стонали; другие молчали, как камни, и провалившимися глазами смотрели в низкий потолок; третьи еще не вернулись из небытия — находились в беспамятстве. Я позавидовал последним, что они ничего не видят, ничего не слышат, а главное — не ощущают своими телами мира, его дыхания, в котором кровь и огонь, горе и слезы. До войны я не боялся мира, так как он всегда волновал меня чудесной радостью. Бродяжничать было по его дорогам — одно наслаждение. Теперь же дороги мира пугают, охватывают ледяным ужасом, и я чувствую себя не в пути, а в чугунном гробу. У двери остановились люди. Их разговор доходил до моего слуха. Он оборвал мои мысли. Я увидел зеленые фуражки, белые косынки. Четыре санитара вошли в вагон и, скользнув безразличными взглядами по койкам, молча приступили к работе. Они спокойно, с обычной и привычной осторожностью и быстротой, поднимали раненых с коек, клали их на носилки и передавали другим санитарам, стоявшим на перроне. Стоны стали громче, протяжнее. Раненых проносили мимо меня. Мелькали воспаленные лица и яркие, расширенные от страдания зрачки глаз. С улицы, с перрона, тоже доносились стоны, вскрикивания. Очередь дошла до меня. Два санитара подошли ко мне, переложили с койки на носилки и подали в дверь. Другие санитары в таких же студенческих фуражках подхватили носилки со мной. Сестра, стоявшая у входа, наклонилась и заглянула мне в глаза, потом что-то сказала санитарам. Студенты понесли. Надо мной — серый куполообразный потолок, ряды белых тонких колонн, а за ними — стены, коричневые двери, высокие мглистые окна. Санитары несли меня мимо этих колонн, дверей и окон. Они, колонны и двери, будто расступались, потолок будто отплывал, как желоб. Нет, это я катился по нему. Вот я в зале, пестром от пассажиров. В лицо пахнуло прелью, из какой-то двери — кислым запахом щей. Люди давали дорогу, словно перед ними был не я, а покойник. Заглядывая снизу им в лица, я плыл и плыл на спине через зал в коридор, из коридора, в котором хлопали двери и гудел сквозняк, на вокзальную площадь. Головы санитаров покачивались и покачивались, как васильки. Что это? Где я? Нет, это санитары. Студенты-добровольцы. Отбывают военную службу в лазаретах. У одного рыжие, ниточкой, усики, тонкое, нежное, с бегающими глазами лицо. Я не мог сосредоточиться ни на его лице, ни на глазах, одни только его усики, казалось, щекотали кончик моего носа; мне очень хотелось поймать эти рыжие усики и подергать за них. У другого санитара синие усы, бабочкой, глаза большие и выпуклые. Пока я плыл на площадь, его глаза, как сливы, катались по моему лицу. Меня подняли, и — стоп! — глаза и рыжие усики пропали. Вместо них — одна пухлая, ватная слякоть. Я на полке линейки. Свет прояснялся медленно, а из него еще медленнее вырастали здания домов. Они то отступали, то надвигались, поблескивая стеклами окон. Линейка сделала поворот. День накренился набок. Пестрый поток людей, извозчиков, трамваев и автомобилей глянул мне в лицо и завернул в сторону. Это был, как узнал я позднее, Невский проспект. Опять — облачное небо, здания домов, золотые и голубые главы церквей. Я оглядываюсь. На полке, рядом со мной, Семен Федорович и монашек. Первый хныкал и лязгал зубами. Второй молчал. У него пухлые сизые губы, тусклые, как скисшее молоко, глаза. Линейка снова сделала оборот вокруг чего-то, поплыла. Опять пестрый поток людей, затем опять, как крышка, небо, а в нем, над моей головой, широкий зад гнедой лошади, за ним — спина всадника, широкие плечи, толстый загривок и голова в полицейской шапке, потом опущенная голова лошади, потом широкая, в медалях и крестах, грудь и бородатое лицо всадника. Его взгляд на мне. Он неподвижен, тяжел. Всадник не ехал. Он уже приехал, и ему больше некуда было ехать. Он приехал на Знаменскую площадь, остановился, и его тяжелый, мертвый взгляд давил, как гнеток, столицу, империю. Линейка простучала за угол другой улицы. Всадник мелькнул и скрылся за спиной кучера. Опять в глаза — верхние этажи домов, золотые и голубые главы церквей, серая полоса неба. Кажется, что все это — дома, церкви — и небо — наклоняется к моему лицу и вот-вот начнет целовать меня. Это мир. К черту! Как мне хотелось тогда плюнуть в него. Но я не плюнул: помешал монашек. Он лежал лицом ко мне, блаженно улыбался.