Читать «Сумма поэтики (сборник)» онлайн - страница 184

Александр Скидан

«С чего начать?» – будет спрашивать Мандельштам в 1923 году. С чего начать, когда все трещит и качается, когда воздух дрожит от сравнений и ни одно слово не лучше другого? Земля – еще немного, и она станет последним оружьем, – гудит вулканической метафорой, из нее вырыто то, что я говорю. Потому что хрупкое летоисчисленье нашей эры подходит к концу и дети играют в бабки позвонками Пиндара, Гераклита, Шенье, Державина… Я сбился, я запутался в счете. Ален Бадью: «В “Нашедшем подкову” Мандельштам, говоря об оставленных нам прошлым монетах, показывает настоящее как вгрызание в прошлое, различить которое можно лишь тогда, когда “мне уже не хватает меня самого”».

Иными словами, имеет место хиазм: будучи структурным элементом определенной формации, произведение искусства в то же время обладает своей собственной – имманентной, внутренней – «политикой», непосредственные эффекты и отдаленное воздействие которой не просчитываемы заранее и не сводимы к политике в узком смысле – как «искусству управлять» (или «искусству возможного»). Так, в отношении целей и задач этой последней поэтика «Слова» очевидно избыточна, а местами темна и уклончива (и останется таковой, даже если прояснить намеки, понятные лишь современникам тех событий). Более того, «внутренняя» политика произведения может выступать как контрполитика по отношению к политике государственной, «внешней», или даже как метаполитика («искусство невозможного»). Знаменательно, что ни у «Слова», ни у «Нашедшего подкову», с их вопросом о невозможном начале, с их «то, что я говорю, говорю не я», не нашлось продолжателей именно на уровне конструкции, формы – разомкнутой, децентрированной, несамотождественной, расстраивающей иерархическую соподчиненность родо-видовой таксономии.

* * *

<…> ДомаЯ выпил чаю, разобрал бумаги,Что на столе скопились за неделю,И сел работать.Но, впервые в жизни,Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы»В тот день моей не утолили жажды.

Так заканчивается стихотворение Владислава Ходасевича «2-го ноября» (1918), описывающее Москву назавтра после октябрьских боев 1917 года. Вот его зачин: «Семь дней и семь ночей Москва металась / В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро / Пускал ей кровь – и, обессилев, к утру / Восьмого дня она очнулась».

Очнувшийся – как после семи дней творения, они же – болезни, – город приходит в себя; поэт упоминает следы от пуль, дымящиеся развалины, битое стекло, постаревших женщин и небритых мужчин, повылезших из подвалов и идущих проведать родных, знакомых, близких, возвращающихся к своим обычным заботам… Жизнь, как говорится, берет свое, но это какая-то другая, незнакомая жизнь, жизнь, когда «впервые в жизни» творения Пушкина (а мы знаем, чем Пушкин был для Ходасевича) не способны утолить духовную жажду. Что-то неуловимо переломилось, сдвинулось с места, оставив после себя зияние, межстрочный пробел, – на его-то краю и повисает «дом бытия», в котором не работается, в котором чувствуешь себя отныне бездомным. Рафинированное культурное сознание наталкивается на предел, осознаёт свою историческую ограниченность и бесприютность (ограниченность и бессилие искусства, сколь угодно «великого»).