Читать «13-й апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях» онлайн - страница 4
Дмитрий Быков
Биография Маяковского, выстроенная им частью сознательно, а чаще интуитивно,— великий, в лучшем смысле традиционалистский текст, ориентированный на хрестоматийный образец Дон Кихота: культ Дульсинеи, немало тяготивший ее саму, презрение к прагматизму, бездомность, безбытность, одиночество, сражения со всеми встречными мельницами (многие из них потому только и уцелели в истории литературы, что на них со всем пылом набросился он), гордое противостояние насмешкам, искание героической гибели.
Судьбу своего поэтического наследия Маяковский отчасти предсказал (не предполагая, разумеется, посмертного культа, учиненного Сталиным пять лет спустя после его гибели) : в лучшем случае большинство стихов будут восприниматься как «старое, но грозное оружие». Он был бы искренне счастлив, узнав, что анахронизмом сделалась его сатира,— так сатире и положено, если она действенна, но анахронизмом она сделалась лишь в одном отношении: что было для него патологией, отвратительным исключением из правил, для потомков стало нормой, не стоящей упоминания. То, что выводило его из себя, оказалось неискоренимой и почти уже обаятельной чертой русской жизни; грязь, тупость, воровство, бюрократизм — все это теперь ностальгически мило, ибо на фоне полной расчеловеченности даже человеческая мерзость глядится трогательным рудиментом. Так Присыпкин в стеклянном, стерильном будущем умилялся клопу. Лирика же — та, которую традиционно считают вершиной его наследия, выделяя один первый том из всего красного тринадцатитомника 1955—1961 годов,— странным образом поблекла. Отчасти это связано с общей девальвацией поэзии, утратой интереса к ней, переходом ее в маргинальный статус, но с любовной лирикой Цветаевой и Пастернака, с натурфилософией Заболоцкого ничего не сделалось, в то время как отыскать читателя, думающего о себе или признающегося в любви словами Маяковского,— задача почти нереальная. Связано это, видимо, с тем, что как раз эта лирика — которую считали аполитичной и вневременной,— была предтечей, а впоследствии и частью советского проекта. Титанизм, сверхчеловечность, гиперболизм — все это советская эстетика, черты которой у Маяковского отчетливы уже в 1915 году. Не зря на Первом съезде писателей Горький разделывался с ним: «Говоря о поэзии Маяковского, Н. И. Бухарин не отметил вредного — на мой взгляд — «гиперболизма», свойственного этому весьма влиятельному и оригинальному поэту».
Через год он уже будет «лучшим, талантливейшим», пока же — влиятельный и оригинальный (то и другое звучит не очень-то хвалебно). И вдобавок гиперболизм, который Горький жестоко высмеивает: что это еще за преувеличения? Что за гигантомания? Время требовало винтичности, будничности,— сверхчеловеческий революционный пафос быстро линял; впоследствии советский человек — а постсоветский и подавно — измельчал до крупы, привыкнув отождествлять все великое с большой кровью и жестокими катаклизмами. Он еще может сказать о себе «С миром державным я был лишь ребячески связан» или «Мне хочется домой, в огромность квартиры, наводящей грусть»,— но вряд ли повторит: «Какими Голиафами я зачат, такой большой и такой ненужный?» Во времена «маленьких трагедий» — а чаще «маленьких комедий» — как раз серьезная, интимная лирика Маяковского глядится вопиющим диссонансом: она была по росту потрясателям Вселенной, людям двадцатых и, может быть, сороковых, но уже в шестидесятых адаптировалась до быта, заурядного студенческого нонконформизма. Маяковский — универсальный бунтарь, которого не устраивает мироздание в целом,— никак не вписывается в рамки позднесоветского локального бунта против ржавеющей системы, и даже Бродский с его еврейским скепсисом и римским высокомерием соотносится с Маяковским как зола с пламенем, что, разумеется, не снижает достоинств «Урании» или «Части речи».