Читать «Становление европейской науки» онлайн - страница 16

Карен Араевич Свасьян

Как бы ни было, рост римского священства мощно сдерживал центробежную силу хаоса. Распад Imperii Romani должен был означать не выпадение из орбиты истории, а «переход в другой род»; геометрия города одерживала верх над варварской клаустрофобией, на этот раз не в образе «имперского гермaфродита»,а в эсхатологической символике Августина. Уже при Аврелиане (272) римский епископат добивается лидерства над христианским миром; отныне ему определять, что́ можно и чего нельзя во всех срезах и ракурсах новой жизни: от расхожих норм поведения до головокружительных нюансов богословия; при этом он выкажет такой праксис усвоенных языческих канонов, перед которым сущим лепетом будут выглядеть столь недавние еще гонения «дурных» императоров.

Эдикт Феодосия от 10 января 381 года придаст этому праксису силу юридического статуса: священнослужители, так или иначе оспаривающие решения Никейского собора, изгонялись отныне из всех церквей, а оскорбление величества (crimen majestatis), равное некогда римскому народу и с Тиберия (мы знаем уже) персоне цезаря, приравнивалось к инакомыслию как таковому. Запомним этот несравненный момент истории, которому было суждено такое роскошное будущее в последующих перипетиях судеб европейской духовности! Христианство, не

трансформированное в заданиях индивидуального гнозиса (Павел) и, стало быть, отвергающее культуру сознающей себя мысли и, стало быть, всходящее на дрожжах секуляризованно-иудаистского мессианизма под чисто формальным лозунгом преодоления последнего, — таков был итог.

Римское право во всем корпусе его модификаций, от двенадцати таблиц до глосс Трибониана, не выходило за рамки антично-телесного мировосприятия; по существу, оно представляло собою военизированно-риторический алгоритм чисто римского генотипа, приобщение к которому носило характер исключительно цивилизаторской процедуры. Отдельные метафизические моменты (у Цицерона или Ульпиана) не меняют существа дела и связаны, по-видимому, с общим влиянием греческой философии; в целом значимость римской юриспруденции котировалась нормами магистратской рассудительности (prudentia), и если что-либо могло противоречить самому духу её, так это в первую очередь проблематика гнозиса и духоведения. Нужно представить себе непредставимое, чтобы уловить специфику христианского Рима, ставшего самопервейшим фактом начинающейся Европы: непредставимое — инкрустация римского правового сознания в дух Евангелий, а вместе с тем и в дух культуры как таковой; речь идет не об обращении юристики в христианство (что само по себе столь же маловероятно, как понимание, скажем, Эрнстом Махом проповедей Мейстера Экхарта), речь идет о взаимопреобразовании обоих, где христианизированный дух исконно римского права, пройдя карантинный период чисто семиотической дезинфекции в Пандектах и Дигестах Юстиниана, тяжелым наследственным бременем лег едва ли не на все культурные задачи Европы, а юрисдицированный дух христианства в веках и вообще вырождался в спортивно-политический жанр, отмеченный вехами позорного террора «во славу Господню». Грубо говоря, получился чудовищный гибрид, транспарирующий всеми оттенками безвкусного абсурда: из живого существа христианского гнозиса был вынут дух Слова и взамен вложен труп Знака; неадекватность сущности и явления, маскируемая ловкими подделками явления под сущность и топорной подгонкой сущности под явление, постепенно входила в привычку; легче было приноравливаться к инерции «ветхого человека», чем к повторению в личном опыте Голгофы.