Читать «Ницше или Как становятся Богом (Две вариации на одну судьбу)» онлайн - страница 19

Карен Араевич Свасьян

Здесь, пожалуй, и следовало бы искать разгадку ницшевской противоречивости — самой неприкрытой, самой бесцеремонной и вызывающей противоречивости, какую только знала история европейской духовности. Все таксономические определения, вся табель о рангах философского и вообще культурного порядка списана здесь в театральный реквизит масок; лабиринтный человек — сплошная ходячая провокация и самопровокация, каждый второй шаг которой может быть высовыванием языка каждому первому шагу; он не выдержал бы и мгновения, доведись ему “зажить” в какой-нибудь одной маске; оттого он меняет их, выжав из них предварительно максимальную выгоду; оттого он может в смежные доли мгновения слышать небесные голоса и браниться, как чёрт, потешаясь над тем, что только что исторгало слёзы; оттого ему приходится при случае зашибить “Вольтером” какого-нибудь “Леопарди” и прослыть “вольтерьянцем”, который через страницу оказывается способным на такую нестерпимо молитвенную тишину, что от “вольтерьянства” не остаётся и следа.

Короче, здесь можно встретить самые необыкновенные скрещивания и комбинации — настоящее “искусство трансфигурации”, которое в предисловии к “Весёлой науке” и отождествляется собственно с философией: скажем, Гёте, заражённый Гёльдерлином, или Фридрих Альберт Ланге, автор “Истории материализма”, неожиданно соседствующий с изумительными росчерками чисто новалисовской фантазии. Совершенно уникальные неожиданности по этой части ожидают читателя в “Весёлой науке”, этой, может быть, самой моцартовской книге в мире, написанной “на языке весеннего ветра”, без всякого сомнения, и на “птичьем языке”, — книге, редчайшим образом сочетающей в себе глубоко народную, местами даже мужицкую соль с истончённой delicatezza едва уловимых намёков и дуновений, как если бы именно на свирельном фоне пейзажей Клода Лоррена пришлось загулять волынке брейгелевских свадеб(См. Третье дополнение). Философу, воспитанному в строгих традициях теоретико-познавательной дисциплины, и в самом дурном сне не приснилось бы, что можно употребить в познание — дурачества и гримасничанье, стало быть, дурачась и гримасничая, — познавать, и причём познавать ту именно микрофизику проблем, которая, как оказалось, и не могла быть познана иначе. Надо представить себе ни больше ни меньше как моцартовского баловня, птичьего кавалера Папагено (в инсценировках “Весёлой науки” он частый затейник), интервьюируемого по части “морального”… Необычна уже сама увертюра к книге: “Шутка, хитрость и месть” — мастерский зингшпиль в 63 крохотных актах, настоящий шедевр дидактических капризов и притворствующих “моралите”, окунающий саму мораль в посвистывающую уленшпигелевскую стихию немецкого языка и демонстрирующий скандальное — на этот раз — рождениепародиииз духа музыки.

Характерная и более чем психологическая параллель: Моцарт, пишущий Папагено уже на смертном одре и даже напевающий его в бреду; послушаем же теперь, как рождался этот Папагено: “Непрекращающаяся боль; многочасовые приступы дурноты, схожие с морской болезнью; полупаралич, во время которого у меня отнимается язык, и для разнообразия жесточайшие припадки, сопровождаемые рвотой (в последний раз она продолжалась три дня и три ночи, я жаждал смерти)” (Письмо к Отто Эйзеру в январе 1880 г.). Это уже нечто совсем закулисное и неинсценируемое — так окупаемаявесёлость: некий род адской расплаты за “искусственный рай” сверхчеловечности — расплаты, которая, впрочем, всякий раз оборачивается неожиданной провокацией к новой книге: “говоря притчей, я посылаю горшок с вареньем, чтобы отделаться от кислой истории…” (KSA 6, 271).