Читать «Конфликт «внутреннего» и «внешнего» человека в киноискусстве» онлайн - страница 148

Роман Максович Перельштейн

Мы провели параллель между Ханиным и блоковским Христом, когда говорили о «низовых», «практических» апостолах ХХ в., апостолах утопизма. Теперь же, намечая психологический портрет поколения новых апостолов, сравним Ханина с Орфеем. Кажется, что Ханин-Орфей, отправившийся за своей Эвридикой в царство мертвых, воскресает только для того, чтобы устоять перед вакханическими завываниями бедной Адашевой.

Самой загадочной фигурой этого поколения остается Лапшин. Он способен глубоко и сильно чувствовать, едва не сварил руку в кипятке, но начальник угрозыска не откликается ни на призыв Ханина, который пытается достучаться до лапшинского духа: «Поедем со мной, Иван Михалыч. Я тебе людей покажу. Будем ехать, ехать, ехать…», ни на вызов Адашевой, которая пытается достучаться до его души: «Счастливый вы человек, Иван Михалыч. У меня Ханин, у Ханина Лика, а вам хоть бы что». Если Лапшин и счастлив, то счастье начальника угрозыска в его цельности и простодушии. Невинный и послушный ребенок, он ведом могучей рукой вождя (портретом которого увенчан трамвай) к блаженству и единению. Но они обретаются и творятся только свободной духовностью. Ханин тщетно взывает к глубинам личного духа. Лапшину открыты лишь глубины коллективного духа. Вот как о трагедии подмены личностного начала началом коллективистским пишет Франк: «…социализм в своем основном социально-философском замысле – заменить целиком индивидуальную волю волей коллективной <…>, поставив на его место бытие “коллектива”, как бы слепить или склеить монады в одно сплошное тесто “массы” – есть бессмысленная идея, нарушающая основной неустранимый принцип общественности и могущая привести только к параличу и разложению общества. Он основан на безумной и кощунственной мечте, что человек ради планомерности и упорядоченности своего хозяйства и справедливого распределения хозяйственных благ способен отказаться от своей свободы, от своего “я” и стать целиком и без остатка винтиком общественной машины <…>. Фактически он не может привести ни к чему иному, кроме разнузданного самодурства деспотической власти и отупелой пассивности или звериного бунта подданных». Бунт мы видим в лице душегуба Соловьева и той публики, с которой у Лапшина разговор короткий. Отупелая же пассивность подданных и самодурство власти висят в воздухе, однако он еще заряжен революционной романтикой. Мы неотступно следуем за последними рыцарями революции, ловя себя на том, что стараемся идти в ногу с ними, а они вот – вот растворятся в унчанском тумане.

Уже убит Киров. Его небольшой портрет с траурным бантом, еще вдыхающий жизнь в стены «служебной квартиры» и души новых апостолов, является своеобразным прологом фильма и последним эпилогом революции, на смену святым мученикам которой приходят, как известно, «злодеи и развращенные властолюбцы». О них Герман снимет другой фильм – «Хрусталев, машину!» (1998). Фильм о смердящем земном рае. И этой «тяжелой» картиной он закроет тему «легкого дыхания» революции.